Муравьиный бог: реквием — страница 29 из 70

В обед разъя́снило, но тяжело пари́ло, лягушки квакали, над полем собирала силы новая гроза. Посверкивая молнией сухой, держалась за макушки леса туча. От Долгопрудного до крыши Дергуновых каналом перекинув райский мост, стояла радуга. И сильно пахло флоксами в саду.

Внизу в тазу лимонное, в круги размешанное палкой солнце. Девятый вал, десятый вал, одиннадцатый вал, и побыстрей, воронкой. В волнах качался спичечный ковчег, в нём было всякого по паре – два муравья, два муравья, два муравья, из гусеницы колбаса, две спички, чтоб ими к берегу гребли спасаться на горе, когда поймут, что спички – это вёсла, и он специально на концах зубами сплющил их.

Чтоб знали божий страх – то палец вдавит в воду коробок, то, в двух зажав, перенесёт на берег, чтоб обсохло, и очередь к ковчегу разбегается в траве, насильно их приходится спасать, уже ковчег размок, картон набух водой. Один утоп, другой за ним кувырк с ковчега – спасаться от спасенья вплавь. Куда?! И палец в воду – заползай, ползи, дурак! А он увидит палец – и без вёсел от него. Тупые муравьи, совсем тупые. И вал тринадцатый в крапиву за сарай. Не все спасённые спасутся.

Подуло холодом, вздохнуло жаром, над дергуновской крышей радуга сошла в косые полосы лучей, всё замолчало. Над полем рваными волнами рванулись друг на друга горы вал на вал, сошлись в тяжёлую густую черноту, разбрызгивая птиц. Похожий на воронку хобот-хвост из этой черноты тянулся вниз, за ним ещё один, ещё, хвосты крутились по спирали, как будто ведьмы помелом. Высокий, низкий, близкий, дальний напряжённый звук, закладывавший уши, как при взлёте, давя́щий, странный, ярче, ближе темнота, и свет невидимого солнца стал тяжёлым, как будто небо опустилось на траву.

Всё изменилось, тень вползла, деля на свет и темноту промокший сад, над тенью глянул край от золотого диска.

Уже открытые на солнышке – сушить-спасать, опять укрыть-спасать – парник! дрова! цветы… Огромной птицей распахнув полы, она тропинкой пролетела, Петруша бросился за ней, но ветер вырывал углы полиэтилена и, надувая в парус, рвал из рук. Раздался страшный треск, и молниевая вспышка ударила в лицо, тряхнуло по́д ноги землёй, сухим огнём разрезав небо с края в край, разломом хлынула вода, обрушилась стеной, и сад исчез, и глянуло из темноты её лицо, облитое водой, как из ведра…

Вдвоём втянули дверь, накинули крючок, закрылись на замок.

Забило окна темнотой, задребезжали стёкла, дождь бил и молотил внахлёст, расплёскивая молнии, вбивая крышу, встряхивая стены, как будто океан перевернули и опрокинули на них. Вода смывала всё, по горнице метались вспышки, громом разрывалось в голове, тропинка превратилась в реку, мчалась в темноту, бурля, лужайкой, пенясь, поднялась земля, из бушевавшего потока торчали ёжики-кусты, задвинутая ставня вырвалась с петель и запахнулась с треском, осколки форточки посыпались на пол.

– Ой боженьки… ой мамочки мои… заступники святые…

Ветер налетал со всех сторон и бил под половицы, ветхий домик подлетал и падал, половник звякал о дуршлаг, и откликался крышечкой её ночной горшок.

– Спаси и сохрани, помилуй осподи, поми… – И голос потонул в раскате грома, из бесконечной пропасти над ними тонюсенький, как не её, позвал: – Петруша?..

– А?

– Тямно-то… как в хробу.

– Ба, свет включить?

– Ни-и… Оно на светь идёть…

Оно опять тряхнуло дом, вода гремела о навес, секла цветы, хлестала с крыши, в пустой покойник кулаком о стену бил.

– Петрушенька, шиночик, швечечку зажги…

Он чиркнул спичкой в разом отсыревший коробок, но спичка, не проглянув, разломилась. Ломая яблони, как спички, снаружи бушевал безумный зверь, расшвыривая молнии над крышей, то вырастал в девятый вал, то затихал, как будто брал в кромешной темноте разбег, чтоб снова броситься на стены, и бедный домик сгорбился, припал, прикрыв трухлявой крышей жизнь свою, дрожал, шатался и стонал, как будто тот, который там, бессмысленный, слепой и древний, как зуб гнилой, его с корнями рвал с земли; он прошептал: уйди… И зверь взревел, захохотал, присвистнул, швырнул в окно отломанную ветку.

– Коричная… ну всё, Петруш… ну всё…

Закрыв от ужаса глаза, зажав от треска уши, она сползла на пол, согнувшись пополам, завыла:

– Осподи помилуй… с нами крестна сила… Петруша, всё… Петруша, всё… Петруша, всё…

– Баб, всё.

Снаружи стихло разом, как в салют, и, в наступившей тишине вздохнув, заплакал дом, заплакал сад, дождь тихо капал с листьев, с веток, козырька, и в этой тишине глубокой, притаившейся за дверью, пошло опять «тик-так», за ним тонюсеньким «чирик, чирик-чирик? те-ди… те-ди» пропела птичка.

Сквозь скрюченные пальцы пропуская звук, она шепнула:

– Петенька, светло́к, дай бабке руку, встать-то не могу… такая стрась… такая стрась… ой, ни могу, все ноги схлыли…

Держась друг друга, вышли на крыльцо. С особой зоркостью и слухом, готовы с каждой капли убежать и ждать опять погибель; не благодарностью, не радостью, а зябкой лёгкостью живых, каким-то чудом выживших потопа, они остановились на крыльце и крепче сжали руки.

Он только что прошёл. Им пахло остро, крепко, как с мороза, всем вместе, разом, летом, осенью, зимой. Как будто только что, невидимо для них, в одно смешались все двенадцать месяцев его.

Просторный сладкий дух парной земли, живые и убитые закопошились; вниз к калитке, радостно журча, слепые ручейки несли погибших, сея тряпочных букашек в травяные островки. И солнце, вырвавшись из окруженья грозового, сотнями лучей крестило сад и превращало капли в ослепительные вспышки.

Напившийся дождём просторный мир, как в шутку запертый кривым забором, искрился и сверкал, дышал согретый, пел, трещал, стучал, скрипел, чирикал, был. Гудящее, летящее, поющее, ползущее воинственное царство спешило жить, и шмель жужжал – не «ж-жи», а жив.

Менялись в небе мягкой глиной очертанья каменных громад, как будто кто-то правда их лепил и комкал, и между вырезанных солнцем снежных гребней такая синева в глаза смотрела… Смотрела сверху, выше высоты.

– Баб, гляди…

У парника на синем коврике из незабудок таял снег, с куриное яйцо сияли бриллианты градин.

– Ба-а, смотри…

Под листиком, под ягодкой, под веткой, как будто день сошёл с ума, как будто ты… разбившиеся плоские лягушки, как в сумасшедшем сне, валялись на траве.

Она шепнула:

– Осподи мой боже… нет невозможного тебе…

Он, рот раскрыв, смотрел в ведро. В бульоне дождевом среди пузыриков и флоксовых чешуек невозмутимо плавал окунёк.

3

Ты можешь солнце заслонить рукой, но зайчик световой неуловим, проходит сквозь ладонь и согревает пальцы. Тень видима и холодна, к ней можно прикоснуться, но нельзя стереть, как грязный след с ковра, и это прохожденье сквозь, неуловимость не означают нереальность светотени, а только большую свободу материала, иную плотность, скорость, недоступную тебе.

И истина оставит в дураках и нищих мудреца, когда лишит любви, надежды, веры. Не может быть – не приговор Творцу и чуду, иным мирам, иным пространствам, существам; всего лишь точка зрения слепца, гора, с которой лилипут не различает великана, а великан не различает муравья.

Не верить в путь блохи, бегущей против шерсти, желанье жить клопа, коротенькую радость бабочки дневной, вечернюю усталость мира, разумность смены света темнотой, закономерность всякого старенья, когда другая юность просит быть. Не видеть неба, солнца, звёзд, луны, над разделительной чертой и продолжения за гранью, не замечая вечности цветка, земле оставившего семя, и покровов, его укрывших до весны.

Иди, слепец, по плоской линии земли, когда закон движенья – круг и смена.

Но, может быть, как сада за стеной, как города за дверью, и солнца нет, когда его ладонь закрыла? Так нет тебя, когда ты повернул за угол дома, и дома нет, когда его прошёл.

Поток лучей, сочащихся сквозь щель, на миг высвечивает глазу бытие иных существ, их звёздный путь в галактике сарая. Пылинка в грани световой, снежинка в круге фонаря – планета. Прямая на листе – отрезок круга, капля – океан, частица – часть, секунда – вечность.

Ночь открывает видимость звезды размером с самолётный маячок, но этот крошечный зрачок, смотрящий на тебя из бесконечной темноты, – её предел. Или начало.

– Люба-а-аша-а-а!

– Ай?

– Жавые?

– Живы вроде.

– Лягушек-то нападало, видали? Стрась…

– Кого?

– Лягушек, говорю!

– Лягушек? – Тётя Люба подошла поближе, с их стороны нейтральной полосы. – Лягушек?

– Ну… У вас, што ль, нет?

– Да нет…

– У нас ещё не те дяла. Петруш? Иди-к он, тёть Любе банку-т покажи…

Он вышел из беседки с трёхлитровой банкой и над малиной тёте Любе поднял, показал.

– Ой господи, рыбёшка…

– Окунь! В ведро упал, Любаш, из неба нам…

– Упал? – Тёть Люба посмотрела в небо, в нём безмятежно плыли ватки облаков.

– Хлядим, а он в ведре-т…

– Да что вы говорите…

– Да мы-то што… такие вот дяла.

– С ума сойти…

– Быват и так, чаво ж? Сойдёшь. Блаженны правды ближе…

– Чего, мам, там? – спросила Сашка, тоже подошла к малиновым кустам.

Петруша снова поднял банку, показал.

– Вот, Сашенька, упала рыбка с неба нам.

– Ого… – сказала Сашка. – У нас вообще, баб Вер, беседку до забора унесло, так жахнуло…

– Не приведи осподь, детуля, что ты! Не знашь-то, де могилку постели́т…

И Сашка с завистью разглядывала банку с окуньком, и было ясно: окунёк, упавший с неба, чудо, а их беседка – так, не то чтобы…

Он посмотрел на Сашку сквозь аквариум из банки. Внутри стекла зашевелилось сразу три хвоста, три плавника, четыре камушка на дне, вилявшая восьмёрками баранка, муха, зависшая покорно в невесомости теней.

Между водой, землёй и небом – едва заметный ток тончайших волосков сети, сплетённой отражением серебряной кольчуги. Смятенье в гладких стенках, изверженья, вспышки, от каждого движения трёххвостой рыбки, раскачиваясь, бились о стекло несуществующие тени двух несуществующих хвостов и третий, летели вниз какие-то колечки, проволочки, звёзды, червячки – все золотые; дна коснувшись, поднимались вверх, к