– Они и через занавеску, ба, летят.
– Лятять, а де тот чёрть расковырял, не ты?
– Чё я-то, ба?
– А хто?
– Она за гвоздь цепляется вот тут.
– А хвоздь дурак зашёл забил?
– Ты ж, баб, сама просила…
– Тут просила! тут! – И стайкой мошкарья перевела повыше чуть гвоздя, который вбил Петруша. – Фломастером… не видишь, рисовала де?
– Там сук, баб, был.
– Там сук, а тут во хробь хвоздём, шкорябаюсь хожу…
– Я выдеру тогда.
– Надёргашь. Я надёргаю тебе, доску щепить – и без тебя дом с первым чихом рухнет. Покойник строил на соплю, да ты хвоздями бьёшь…
– Да ладно, баба! Баба, баба, ба-ба-ба…
– Чаво? На яме дом стоить и в яму рухнёт, не надо будет государству хоронить. Оставь, пусть так, до смерти доживём. Ведро пойди поставь.
И он пошёл в пустую ставить дедушке ведро, какое на ночь ставили всегда в пустой на по́дпольную крышку весом, чтоб не пролезли, не загрызли в сне блажного кры́си из ямы, на которой ставил дом.
И день и ночь покойник «миру колотил», с безде́ль устав, царапал гробовину; набравшись сил, разбитые нао́кровь пальцы собирал в кулак, опять стучал, и от ударов содрогались стены, под козырьком крыльца на паутине вздрагивали мухи, чердачная труха ссыпалась в стирный таз: бум-бум, бум, бум! – как будто выбивают пыль с ковра, и пыль, сочась сквозь щели, дымилась в солнечных лучах, и эхом откликался ветхий дом – бум-бум! Бум-бум! Половник звякал о дуршлаг, и с лязгом вздрагивали вёдерные крышки.
Спиной к крыльцу, к покойнику в полглаз, она в саду на лавочке сидела, в тазу перетирая со своим Петрушкино штанцо, говцо отцово, тяжёлым кулаком водя постир ребром доски стиральной, стуча покойнику в ответ по тесту влажного тряпья разбухшим с сырости вальком. Бум-бум, бум-бум… И брус хозяйственного мыла отпрыгивал с ударом колотушки в дебри подступавших к дому флокс.
– Петруш!
– Чего?
– Упрыгнула опять, ляхая сила.
– А?
– Да подыми! Упрыгнуло опять…
Про мыло говорила: «Из трупных жиров варють, вот и скользко, в войну-то из людей варили мыл…»
– Чаво хлядишь? Не веришь? Ну, не верь. Людей-то больше, чем свяней, дешевле, што ты думашь? вот и варють… помады варють из людей.
– Ба, человек варить не дастся.
– Не дастся… разве спросють? Тфу ты осподи помилуй, самознай. – Свекольной от загара, сильной, в оборочках с горохами рукой махала к Василевским: – Из таких…
– Каких?
– Каких-каких… таких! Христа продали, неть суда на их…
– Кто, баб?
– Да кто… Кругом они-т… один помрёть, чатыре родють. Де не Абрам, там Мендельсон…
– Чего ты, ба, так странно говоришь?
– Чаво ж я странно? Говорю и говорю.
– Как бабка деревенская прям ты…
– Вот, баба! Баба, баба, баба-бы… – поддерживал покойник.
– Иди ты знашь куда, Данило? Уговорились помярать, да осподь в небы не берёть, чертей тебе запрячь, на дрожках подвязуть…
Она в Москве не говорила так – на «уть», и «ить», и «ня», а иногда и забывала тут, и говорила «тут», не «туть», теряя языком любимую привычку:
– Вот тут вы мне! Вот тут! Вот где… – И проведёт по горлу мыльной пеной, а дальше «туть» опять заговорит.
Он шёл поднять «лягушку». Найдя в земле, ополоснув брусок, обратно приносил, и под окном пустой, в щебне́ и мусоре за лавкой, облеплены трухой, берёзовым крестом, кошачьей шерстью, лежали смылки от ненайденных лягух, ручьями клейкой жижи собираясь в пенистую лужу у веранды в дождь.
И громким шёпотом, косясь, чтоб правды о себе не слышали Христа продавшие соседи, говорила:
– Всех оккупировали, ну… Ты посмотри… змяево семя, в правлении хто? Гольдма́н да Лехаим! Огородились, силы неть на их, попомнишь слово, эти и в потопь найдуть, де рыбки поимать, и сё любусь, не так, как у людей…
И он смотрел на лехаимские участки с подозреньем. Всё, правда, было там не так, как у людей: красиво. Цветочки ровненько цветут, тропинка плиточкой, укроп, петрушечка, салат без зарослей крапивных, а у неё и лебеда, и курья слепота идут на щи:
– Все витамины, что с земли наверх…
В клубнике не растёт чеснок у них, газончик ровненький, как в сказке, на нём под зонтиком, как пляж, чтоб солнце не мешало, дядь-Жениный в полосочки шезлонг, в шезлонге Чехов, то Прутков, то тёти Любы «Мода», то Сашки, что она читает там, и у беседки столик раскладной, переносной, какой под дождик убирают, чтоб не мок, а в солнце рассчитали так, чтоб есть в тени! И даже душ клеёнчатый с баллоном чёрным вместо крыши, в каком за полдень греется вода. Придут с канала – на́ тебе, прям как в Москве, горячая течёт! И думал: да, живут же люди! Как будто остальные не живут…
– Чаво там во́здашься, нашёл?
– Сейчас… совсем на их упрыгал.
– Чаво на их? На их подлезь… откусить бралку пёсий дух?
– Я тут пролезть не дотянусь…
– Де надо, там без вазелина клизьма. И будеть, будеть, жизнь-то ждать. Другая баба, думашь, после этой не дождётся обстирать?
– Да щас…
И, дотянувшись до обмылка, думал: пошла ты с этой жизнью хоть куда!
Она, под козырёк руки оглядывая сад:
– А тень-то… тень-то, ты смотри куда? ну ты смотри, все патиссоны поогнивлют, на пол-участька без свету сидим, хоть в небушко пиши…
От ветки мельбы Василевских тень с полудня вползала полосой нейтральной в её заросший бедный сад, и было невозможно запретить вползать тени́, и только скажет тёте Любе иногда:
– Вон, Люба, мельба ваша вся на нас…
– Да где на вас? На нашей же она.
– А тень-то, Люба?
– Да что ж мне – тень теперь спилить?
Она махнёт рукой и губы подожмёт.
И в осень мельбу их считали за свою, когда они на день, на два пораньше с дачи съедут. Хорошее варенье получалось и с грушовки, какая сытной веткой яблочек десертных тоже щедро сыпала на них.
Границами-межами, с участков дальних их участком до чужих, водопроводная труба несла поливочной воды на всех, и, чтобы до израиловых земель не доставало вод, она то в полную откроет шланг, сведя под ствол соседской вишни пыжло, то вдруг найдёт кирпич, пошлёт поднять трубу у разделительной черты повыше – «проложь низок-то, загниеть-прорветь», – чтоб спал у вражеских низин напор.
– На́, ба.
– Куда в тазы кидашь грязьём!
– Я сполоснул…
– Размочишь! Мыло не трава…
«Бум-бум, бум-бум!» – и, стукнув колотушкой напослед в оттяг, до эха, как будто и через канал на Долгопрудном берегу, она опять звала:
– Петруша!
– А?
– Развесь.
И, вдоль повешенного проходясь дозором, выглядывая в солнце пятна не сошедшего Данилина кровья, качая головой, дивилась на него, на жизнь дивилась:
– И чем с мощей молотишь проклятущий? Ну жизь, ой жизь, в могилку поглядишь – как отдохнуть…
Дед, соглашаясь, отвечал миролюбиво:
– Да ладно, бабочка моя.
– Тебе и бабочка твоя. Бяда не лябяда, не выполешь Данило, осподь тебя не взял и чёрть забыл.
На закреплённом проволкой кресте из черенков лопат, заточенном коло́м, забитым в землю, с обтянутой капроновым чулком литровой банкой вместо головы, распятием над грядками раскинув руки, стояло пугало в саду, и по нему сверяла время в доме – короче тень, длиннее тень, тень у сарая, у калитки, за забором. Петруша, завтракать! обедать! ужинать иди…
– То ль день, то ль жизь прошла – и не видала… Полы ли мыла, Петя, я?
– Да мыла, ба…
– Што мыла, што не мыла, заходили. Одна в горы говны́ ношу, елики го́вны, осподи прости. Сымай, как домом входишь, ноги, говорю. Што говорю – не говорю… в врата-то тоже с землями пойдёшь?
– Да я снимаю.
– Сымаишь ты, а глин покойник наносил… Данило, а Данило? Ты, што ль, во саде пляшешь гопака? То, што ли, к Зинкам, можеть, бегашь без порток…
Данила Алексеич отдыхал, молчал, дремал от завтрака к обеду. Петруша представлял, как притворяется, что спит, а сам, пока она в саду, корой мертвячих пят стучит по половицам плясу, звенит половник о дуршлаг, подпрыгивают вёдерные крышки… или до бабы Дергуновой от неё тайком, задами, без порток… и улыбался.
– Што шмяшно? Ой, Петька, бесть в тебе сидить, такая бесть, не дай осподь в дорожку, вон в зеркало поглянь, какая какова…
И он смотрел в зеркальный шкаф, как тянет бесть из зеркала язык, кривляется, смеётся, бабу корчит, рога рукой на голове, бараном: бе-е-е…
Одетое в Данилы Алексеича костюм, какой «ещё носить бы и носить, да в аде наги», распятье пугала скрипело, качалось на ветру, как висельник, размахивая брюками над грядкой. На ниточках, пришитых к рукавам, консервные распахивая рты, позвякивали банки. На левом рукаве, когда идти с кургана, на правом рукаве, когда с крыльца, хвостом указывая дом, сидела, сгорбившись, ворона.
– Петь!
– Чего?
– Сюда иди.
– Чего?..
– Хляди, опять бяду высиживает, гадь!
– А я чего?
– Чаво… полей иди.
И, за собой разматывая кольца шланга, цепляя петлями высокую траву, рывком снимая шапки флокс, Петруша поливал воронье пугало с кружащейся над ним вороной. Дневной напор воды, когда никто ещё по пеклу не включает шланг, за радугой струи давал цветную.
Распятый промокал до нитки, обвисал, смеясь проштопанной улыбочкой чулка. С соломенных пучков, торчащих из пробитых клювом дыр, из потрохов подкладки, высачиваясь, мутно капало под крест, стекало по гороховым стручкам и впитывалось в землю.
Ворона налетала, крыльями треща и гогоча, загнав Петрушу под навес крыльца, из чучела выщипывая на лету соломы клочья, взмывала вверх, летела к дому, и дом её в зелёной высоте расщелины «коричной» мгновенно наполнялся радостным птенячьим «пьи! Пи-и-и!».
– Петьк, посмотри? Опять глаза ему повыклевала, тварь…
– Ага, ба, видел…
– Видел к лавке не придёть, иди сымай.
И, вынося с веранды стул, качаясь в четырёх ногах, ушедших разно в землю, Петруша голову снимал с креста и оставлял на лавочке, чинить.
– Мне нитьку вставь, не вижу ушка, сляпая стала бабушка совсем, с поводырём ходи.