ружась и изменяясь, извиваясь, каскадом солнечных орбит. Через стекло – подводный мир слепящих вспышек света волшебной лампы водяной.
Качается и плавится овал с развалинами тени от баранки, дно превращая в изумрудный холм, вулкан, в котором каждое движение летучей рыбки будит уснувших сказочных существ, похожих на раздутый ветром дым из тысячи соцветий, всей этой летней мошкары, позолочённой светом. Поток плескался, лился через край, накидывая сеть на лица, листья и траву, как будто банка плавилась в руках, и обитатели её стремились из и проходили сквозь стекло и пальцы.
Летучий окунёк вилял оранжевым трихвостьем, букал, пуская пузырьками вверх слова: «бу-бу», – как дед, себя толкая плыть, то оживал, пестря веретеном хвоста, то замирал, то тыкал носом в невидимую выемку стекла, не позволявшую лететь над садом дальше. И правда, полетел бы, если б не стекло… Петруша щёлкнул пальцем по нему, и окунёк испуганно метнулся к Сашке. Она с их банки стороны во всю ладонь поймала рыбку, следя за ней сквозь растопыренные пальцы, но банку так с водой не выдержишь держать, и он поставил на траву.
– Прикольненький какой… Ма, ма! смотри как зыко…
– Коричную у нас как топором напополам… Ещё покойник бедную сажал…
– Ух ты! Ма, посмотри…
– Да вижу, Саша, вижу.
– Ведро-то ставила на дождь в бульон набрать, а вот уха жива кяпить, послал осподь.
– И что вы с ним, баб Вер? Съедите?
– Да что тут есть-т? Фитюлькин хвост…
– Баб, подрастёт! – сказал уверенно Петруша, представив, как уха сама от червяков, баранок, муравьёв и мошек из дня на день растёт, растёт…
– От, на убой расти, чаво ж, и деток бабы ро́стять.
– Я, баб, с собой его в Москву возьму, такой – во! – будет…
– Сдохнить раньше подрастёть.
– Не сдохнет он! чего ему…
– Чаво… С воды на небеса да в банку, полятай.
– И тут вода.
– Кому вода, кому бяда.
На окунька, свалившегося с неба, смотрели с любопытством сверху вниз шесть глаз, седьмым смотрело с неба, и окунёк высверкивал в воде серебряной кольчугой, в раздумье зависал и снова букал ртом в покатое стекло. Так муха между стёклами застрянет – и ни на улицу, ни в дом, стучится да гудит, ползёт то вверх, то вниз, а в осень засыпает мёртвым сном в пыли меж рам.
– Не видит, да, стекла… – Цык-цык, – а руку видит, видишь? Видишь?! – И Сашка цокала ногтём по морде рыбки, и окунёк бросался от неё и снова ударялся о стекло.
Петруша вспомнил, как бежал по коридору к папе там, в Москве, у лифтов, мама закричала:
– Стой! – А папа нёс в распахнутых руках оконное стекло, но он бежал и ничего не видел и не слышал, и коридор летел навстречу – ближе, ближе! – и вдруг ударился в него. Мир вспыхнул, лопнул, треснул, мир разбился и с грохотом осыпался на пол.
И он сказал:
– А если сильно лбом в стекло бабахнет, то в воздух попадёт – и амба ей.
– А если ты туда, – и Сашка снова цокнула ногтём по банке, – то тебе.
– Что за слова у вас, Саш? Амба, зыко… Ерунда такая, откуда их берёте, не пойму…
Кто сделал так, что рыбы только по воде летают? Кто сделал так, что птицы по небу плывут, а человек ни там, ни тут? А человек и там и тут…
С промокших листьев капает в галоши, верёвка бельевая тянется к земле поваленным стволом, на мёртвых ветках ветер листья шевелит, примятая трава встаёт, по ней ползут букашки, жарко. Беседка, лавочка, в тазу ковчег из спичек. Старуха, женщина, промокший кот Добжанский, девочка и мальчик и в банке с неба прилетевший окунёк.
Огромный день мелькнул и затенил, теплом до светлого заката пилили по участкам яблонь бурелом, сносили горько-сладко пахнущие лапы на костры, хватались ветки за кусты, и с них ссыпáлись тёмные, ещё живые листья в смятую траву.
Бродя по саду погорельцем, она отщёлкивала языком урон, качая головой:
– Цык-цык… цык-цык… – За ней с копьём из старой лыжной палки шёл Петруша, лягушек дохлых надевал на пику и стряхивал у парника в сорнячный таз.
Стелился вдоль заборов синий яблоневый дым слепучий, вкусный, как будто яблоки на кирпичах пекли, и тётя Люба с Сашей тоже за калиткой ветки жгли.
Он побродил вокруг, пришёл поближе, остановился наблюдать с той стороны от дымной бороды, чтоб не щипала глаз, сказал:
– А мы ещё не жгём, сырые… дыму-у…
– Как там твой окунёк? – спросила Сашка.
– Утонул… коту отдали, а он, жирюга, мертвечину жрать не стал.
– А ты бы стал?
– Чего? Вон шпроты тоже мертвечина… и ничего себе, едят.
– А я бы нет.
– Не будешь есть – сама умрёшь, тебя съедят.
– Людей никто не ест.
– Едят.
– Чего – совсем? – И Сашка покрутила пальцем у виска.
– Сама. Их червяки в земле едят, а куры червяков, и рыбы червяков, а кур и рыб обратно люди. Поела курицу и стала людоед.
– Да сам ты…
Калиткой вышла тётя Люба, увидела Петрушу, улыбнулась, спросила тоже:
– Как твой окунёк?
– А он, мам, сдох у них.
Тёть Люба покачала головой и, высыпав из рук на землю несколько картошек, предложила:
– Петь, мы картошку будем печь, иди у бабушки спроси, она отпустит, приходи.
Он так любил, когда сама тёть Люба скажет – приходи: не сам пришёл, как нищий под забор, а пригласили.
– А он, мам, только мертвечину ест теперь…
– Чего ты, Сань?
– Да правда, мам, его спроси…
И он сказал, хоть тёть Люба не спросила:
– Всё мертвечина, что едят, живых не будешь есть, картошки тоже мёртвые уже…
Тёть Люба помахала над костром картонкой, и вверх взлетела стайка светляков, рассыпалась, из веток, пенясь, взвар пошёл душистый, и маленькие яблочки, как старушáчьи щёчки, сморщились, потрескались в огне. По серым уголькам взбежали курьи лапки-огоньки, костёр взмахнул, искря, свистелками сворачивая листья, плюясь, стреляясь и мотая бородой, полез по яблоневу шалашу наверх.
Земля, вода, шершавая древесная кора, кусок смолы янтарной, капли сукрови́цы, пакет от молока, остатки проволочной сетки от беседки, газета, щепки, листьев ворошьё – огонь ел всё, урчал, хрустел, как пёс, перегрызая ветки, облизывал сырые прутья, обжигаясь соком, втягивал язык, шипел, потрескивал, горячим жаром выдыхал.
Калитка Василевских, полукруг ведра в кругу сухой травы, покрытой пеплом, в котором звонкие хлопки отсчитывают смерти комарья: «Уй-я!» – хлопок. За кругом мёртвой круг живой травы, и темнота, сырые гроты веток, чёрные пещеры, овраги, ямы, мертвецы… летят на свет и превращаются мгновенно в летучий слепок мотыльки, короткой вспышкой проходя предел, преобразующий сгорание в тепло, и руки тянут палочки в него.
– На́, ешь…
– Мы как из «Полосатый рейс»…
Но рыжий тигр воротит пасть, дымит, оскаля жёлтые клыки, что веточка мала, что веточка сырая. И вдруг распробует, прикусит, захрустит, всё ближе, жарче… И дрессировщика рука отдёрнется сама, отнимет хлыстик, прочертит красным угольком по темноте, куда нельзя ему, но хищник подползёт, оближет ноги, резину слижет у подошв.
– Петруша-а! ужинать иди!..
– Петь, бабушка зовёт.
Надкусанную палку бросил в круг, протёр глаза, растёр под носом грязь.
– Поужинаешь – приходи…
Какое там! Кого она отпустит… Накаркала, что рыбы к дну пойдут. Подкараулив, схлопнул на запястье надутый шарик комара, смахнул и медленно побрёл от тёти Любы с Сашкой в темноту, голодного отмахиваясь звона, думал: «Гады… Живьём едят – и хоть бы хны».
Чернилами дождя осыпав тишину, перелетела птичка, петлял между курганами канал, как лунное шоссе. Из мёртвых трав росли живые травы, вода иголками дождей сшивала землю с небом, затягивая узелки корней, и возвращалась иглами стеблей.
– А я што вспомнила-то, Петь…
– Чего?
– Да вот про рыбу-то…
– Чего про рыбу?
– Да то! Што рыба – божий знак.
Все божий знак тебе, куда ни повернись.
– Спаситель обозначен рыбой, вот чаво… из буквы «хэ» вот так продолжишь, будет рыба, видишь? Похляди… да похляди!
Она нарисовала кончиком ножа в растёкшемся варенье букву «х», продолжив в рыбье тело с мордой сверху от креста и снизу подведя хвостом.
– Ба, можно к Сашке? Тётя Люба звáла, они картошку будут печь…
– С обеда есть картошки, подогреть?
Он смазал божий знак оладушкой на вилке, пережевал, запил и проглотил.
– Картошку из зямли бяруть. У их вкусней зямля?
– Ну, ба…
– Лягушку на шампурь нанижуть, съешь у них, овно на хлебь… в гостях овны сладчей?
– Ну, ба…
– Не думай даже мне, с утра на кладбище вставать.
– А мы на кла…
– Да пошмотри, што бабушка тебе-то показала, пошмотри! Не просто так упала рыба нам, Христось к апостольству Петра так рыбой-то призвал…
– Я больше не хочу.
– Хотеть не просять, без хотелков ешь, што бабушка даёть. Хотелки будишь по парижам в ресторанах хочевать. Шначала доживи.
И говорила дальше про апостола Петра, пустые сети, мытаря, Христа и камень, к всему припоминая окунька, но голос уплывал в ночную темноту дремотной рыбой, без смысла слов пускавшей пузыри.
– Я больше не могу.
– В пустыне говорю.
Огромным животом отдвинув стол, пошла вечерними делами, задвинула за шкаф гладильную доску́, развесила по жёрдочкам поглаженные к завтрашнему кладбищу одежды, из горницы на стул подперла дверь, чтобы покойник слушал, что читает. По случаю нашла главу соборного послания Петра:
– И дало дощь, штобы земля произрастила пло́ды, и сяко тленно плотью как трава, и сяка слава цветь ие в траве… Хвали Ийрусалимь, хвали Сион, осподь благоволит к боящимся иго́, ко уповающим на милось…
Моргнула и погасла, снова загорелась лампа.
– Ба?
Она спала с открытым ртом, и темнота втекала, раздувая тело, приподнимая над пологом сказочным китом, то чавкала, то булькала, хрипела, как будто что-то страшное варилось в ней и выкипало на подушку тоненькой слюной.
Привалена к стене, шумела листьями в ветру оторванная яблонева лапа, над «Гибелью» мигал лампадки язычок, скользили тени сквозь окно, трещали половицы, и страх бежал сороконожкой сквозняка подушкой к уху и разбивался мотыльками о стекло.