Муравьиный бог: реквием — страница 31 из 70

Хвали Ийрусалимь, хвали Сион, осподь благоволит к боящимся иго, ко уповающим на милось…

Он тихо вылез из постели, прошёл на цыпочках к двери, отдвинул стул, переступил порог, шепнул:

– Де, спишь? Де, можно я с тобой чуть-чуть?..

Присел к покойнику на край, вдыхая детский запах реденьких волос, прилёг, прижался к слабому плечу, задвинул лоб под бок знакомо пахнущей рубашки, зевнул и одеяло по́верх натянул.

4

Теперь куда ни глянь, надежды нет нигде —

только мёртвый Бог на кресте, гипсовая Богоматерь

да аляповатые изображения страстей Господних —

преданий незапамятных времён.

Теперь перед ним раскинулась страна,

где правят отчаянье и безысходность.

Грэм Грин

– Ну, здравствуй, Ваня, здравствуй, Маша. Довёл осподь своими-то дойти, в последний раз. – И каждый раз она грозилась так, «в последний», и он смотрел со страхом в спину ей и думал: умрёт и в детский дом отдаст. – В другой-то, можить, Петька в коробчёнке принясёть… да, Петьк?

– Да, баб.

– Да, баб… А говорила я тебе, Иван, каков растёть-то… ну вас! – И так всегда: обидится на всех и, не дослушав, рукой махнёт и губы подожмёт, молчит, что возражай не возражай.

Никто не возражал; над головой, чирикая, летали воробьи. Она любила так молчать, чтоб время дать подумать виноватым – кто виноват, кто оказался прав, кому прощения просить. Была отходчива от скуки, когда никто не спорит, не идёт за ней, не просит: «Ба… прости». И через пять минут опять заговорит:

– Чаво ж… Места-то до́роги, ребятки. Дешевле жить, воскреснуть не дай бох, в хробу лежать – всей пенсии не хватить… и всё не под крястом, де не Абрам, там Мандельсо́н…

– Трудяга, ба…

– Трудяга, да и тот бескрест. Трудяга, ишь ты… – И каждый раз на этот памятник, вот так, как будто никогда не видела его: «Чаво ш ты хочешь, ясен швет? Шклярозной голове десятый раз как новость…» И помнила всегда, в каком году, каким числом и кто родился-умер, как назубок учила, кто и что сказали ей.

– Хотела-то в хробу, зашла спросить, у них такие цены, что ты, ни-и… квартеру продавай. Так знаешь, что сказали, Вань? Бабуся, говорять, хотите в хроб, то хладбище околицей ищите, а лучше за предел. Я говорю: какой предел-то, что вы? К сыну я, да не по-божьи в урне хоронить. А этот чёрть лохматый знашь чаво?.. Бабуся, говорить, тябя не в крематории, так там за жадность всё равно сожгуть. Ну, пусь, решила, пусь хоть прахом к прах, в хробах-то горе не уместишь, да и погоревать-то некому, живу… Петруша?

– А?

– Вон сумку-то на лавочку поставь… ой нет, не ставь, газетку постелю, огадили, смотри! Поганые вы твари! Поганые, чем только сверху не лятить, – и, тряпкой отмахнув помёта кляксы, листья с лавки, стелила папы «Правду» на доску.

– Тяперь поставь, сюда поди. Вон, папе с мамой покажись, какой ты есь, подрос-то. Смотри, Иван, похож? Што на воду смотреть – ты, да не ты, сыночек, да не ты… ой, осподи мои, ни дня, ни ночи мочи неть… – И, как всегда, упала на колени, обхватив руками, целовала землю в сорняках. Петруша сверху наблюдал за чёрными волнами крепа, трясущейся большой спиной, кривыми пальцами, скребущими траву.

– Уйди! ись светь загородил. – Как будто видела спиной. – Куда ступил-то, идоль?!

– Да чего…

– Прабабушка твоя там, Ольга Николавна. Гуляють живы по костям, как сами не сгниють… «чаво тебе». Загробная земля, по людям ходишь.

И наступить на Ольгу Николаевну, прабабушку, боясь, не зная, наступить куда, где мёртвого не будет, он, отодвинув сумку, сел на край газетный, поджав под лавку пыльные сандалии, упёрся взглядом в надпись на плите.

Трагически погибли

Преображенские

Иван Мария

И выше папы с мамой, друг за другом, списком придавив, Преображенские, которых он не знал, какие умерли до них.

День был прохладный, ясный, как стеклянный, под ветровку пузырями набиралась дрожь. Заросшая над незабудками бурьяном, была могилка на конце аллеи их, углом заржавевшей оградки справа в свалку, слева в перекрёсток двух дорог. Одна теньком вела в кирпичный тупичок стены монастыря, хрустя щебнём разрушенных надгробий, гранитных плит расколотых, упавших, приподнятых корнями сосен от земли, как будто лезли мертвяки бескрестые на небо. Другая, вся в рябых пятнашках света, мелькала между новеньких оград и уводила взглядом до ворот. Там были свежие цветы и свежая земля, охапки чёрных роз, сухих как хворост, новенький гранит и лапник новогодний, едва до них зажжённые лампадки и ржавые таблички забронированных мест – там были дети. Земля давила тяжело, под плитами трава сминалась, и только время поднимало дыбом, валило на бок плиты и кресты. Смерть ела всех, она была всеядна. Смерть пожирала время, время пожирало смерть.

Окаменев, склонила голову Мария, поставив в мраморные складки узкие ступни́, разъеденные мхом, сложив купелью запылённые ладони, ловя небесные дары – то вату тополиную, то снег, то лепестки черемухи, то просо, то хлеб тяжёлый в лужицу воды, то листья золотые, то серёжки, под воробьиные плевки живую тень роняя в мёртвые цветы.

Оттаяв, крикнула и сорвалась с плеча гранитного хозяина ворона, скользнула серой шерстью по земле, выглядывая живь, и вековые сосны неподвижно держали синеву нехоженой страны, над головами неприкаянных гостей, ещё живых и не умеющих забыть любимых мёртвых.

Здесь тускло небо отражал до зеркала отполированный гранит, под пальцем, прочертившим линию в пыли, непроницаемая сила. Выдавливая медь, выламывая камень, смотрели человеческие головы из плит, и ветер, что за стенами метался между трамвайными звонками шумом городским, здесь, заблудившись, превращался в солнечный, как лёд, застывший свет.

– А я, баб, тут сажал?

– А баба помнить – де?..

Хранил-хранил от мандарина косточку всю зиму, вот тут вот, справа мамы, посадил, чтоб слева папе видно, и ехал с тайной этой – посмотреть, как мандариновое дерево его её всех незабудок станет выше.

– Не проросло…

– Да, можить, проросло, да заросло, трава за горем ходить.

– У нас на даче тоже, баб… – На даче тоже мандарин не вышел из земли.

– Чаво тебе на даче? Ме́лишь, ме́лишь. На даче баба по́леть, ни дня ни ночи неть.

«А может, прополола мандарин? Ну, точно…»

– От Радуницы лета не прошло, позаросли́. Ну вот, чичась почистим вас, ляжите под землей, а он жавой, ни совести, ни горя, на даче плохо, – слышишь, Ваня? – говорить…

– Я, ба, не говорил.

Она любила вольный пересказ, так переделав, так подстроив, чтоб после снова от обиды замолчать.

Он повторил:

– Я, ба, не говорил.

Она собралась молча от земли, огладив складки на боках, дошла до лавки, достала с сумки тяпку, нож, гребок, ливо́к и снова опустилась на колени, ползла, с пути назад себя отбрасывая траву. Дотяпав твердого, ударив, скрежетнула, с земли смахнула землю, улыбнулась, щурясь в свет:

– Вот тут-то мама, помнишь? Который год со свету сжил.

Он помнил чёрных птиц на ветках, лапах ёлок, плитах, подушки, белые холмы, горбатых птиц, похожих на старух, на ведьм, голодный кар, демисезонные пальто людей без лиц и проводивший путь знакомый дым от папиросы «Беломор» у сторожа в воротах. Зачем он сторожит – они не встанут, замело…

Он помнил серый снег, летящий криво, девятый день, хрустящую от инея траву, как солнце ледяное плавилось в глазах сквозь шёлуху промёрзшую семян, вмерзали в шапку уши, ветер драл глаза; она сказала: «Тут они лежать… – И без надежды в вязкой пустоте спросила: – Чаво ш слезинки не прольёшь?..»

Не плачи, мати, обо мне…

Она, ладонью оградив, всё зажигала свечки, но ветер налетал, глотал прозрачные от солнца огоньки; исчирканные, сломанные, падали в прополотую землю спички.

– Петьк? ну-к, загороди.

Но ветер пробирался через пальцы.

– Не надо, хватить, отойди. Что встал, чаво не встал, не огоро́дишь…

– Давай, баб, я? Я сам…

– Зажги.

Свеча зажглась, согрев внутри ладони, и тоже не сдержала огонька, как на апрельскую субботу ветер косит друг за другом свечи на накрытых праздником столах, и батюшка нарядный, расхаживая вдоль, метёт полы, как козлик, блея в колышек бородки непонятные слова через ребячий смех, присты́женный шипением старух, в ведре смочив лохматый веник, машет, гася последние, что ветер не побил.

«Христос воскрес!» – дождём холодных брызг, и слезки восковые капают со свеч на пасхи, куличи, в протянутые руки, на радостные шарики яиц, цветастые и чёрные платки, дары земли, плоды Страстной и солнечные пятна детских лиц.

Накрыты к празднику, составлены от двери до окна столы, кухонный, письменный и раскладной из спальни. На кухне тётя Таня, тётя Варя, мамины подруги, пекут блины, и блинный сладкий дух течёт под щёлочку двери.

Дверной звонок, и гости разом все вошли, как будто встретились перед подъездом, толпясь в дверях, пропахшие зимой, дыша морозом, топча ботинками начищенный паркет, и без подарков. И бабу под руки ввели, не сняв сапог с повисших ног, внесли к нему и положили рядом на диванчик. Она не шевелилась и молчала, и он подумал – баба умерла, не нужно будет ехать с ней на дачу.

Опять уснул, и провалился в море, за чайкой побежал, на крылья руки распахнув, но, не успев поймать её совсем чуть-чуть, взлетел, и чайка тоже, понеслись над морем, но, сделав круг, вернулся к маме с папой, крикнул сверху, чтобы посмотрели – он летит! – и, вскинув руку козырьком под шляпой, мама щурилась на солнце, но всё никак не понимала, где, откуда им кричит, и всё никак не видела его.

Захлёбываясь счастьем, пронзительно пищал над ними, им: «Лечу! смотри! смотрите!» – и море уносило крик и возвращало шёпотом прибой.

– Ну, как ты, брат?

– А вы не видели меня, как я летал? Я звал…

– Ты в следующий раз зови погромче, ладно?

– Я громко звал, вот так!.. – и громко-громко закричал, проснувшись с криком.

Чужие стулья, табуретки от соседей принесли, как лавку, положили сверху длинную доску, чтобы посадочной на всех гостей хватило полосы. Из кухни вынесли, расставив, угощения: селёдку в шубе, оливье, селёдку просто так, в колечках лука с сплющенной и глупой мордой, сервелат, – и взрослые расселись. На три подушки, чтоб повыше, сел Петруша сам, и кто-то положил в тарелку, что он не хотел, – остывший блин и горку риса; он потянулся я к блюду с сервелатом, но незнакомая напротив тётя строго посмотрела, он отдёрнул руку, подумав: это незнакомой тёти сервелат.