Налили киселя, глотнув, обжёг язык и так сидел, водя колючим языком под зубы, смотрел на дверь и ждал, когда родители придут и станет сразу веселей.
И в головах стола, на месте их, – их фотография в прямоугольной чёрной раме, и в их тарелках вместо сервелата с оливье две рюмочки накрыты серым хлебом.
Из сна проснуться можно, если ущипнуть себя во сне, когда приснится очень страшный сон, – и этот сон был очень, очень страшный. Такой пустой, слепой, как свет дневной в заснеженном окне, пока всё ждёшь и ждёшь, когда вернутся папа с мамой.
Он ущипнул себя ещё, но всё не просыпался; пустело блюдо с сервелатом незнакомой строгой тёти под вилками гостей в жующих ртах. На том конце стола второе блюдо всё ещё в кружочках, и он, устав сидеть и просыпаться, скользнул под скатерть. Прополз на четвереньках между тапок-ног и вынырнул на том конце стола. Один кусочек сервелата сразу спрятал в рот и два кусочка маме с папой положил на хлеб, чтоб гости всё до них, пока они придут, не съели.
– Убери.
Он обернулся: сквозь слепящий свет старуха чёрная и серый крест оконной рамы.
– Содухи праведных, безвременно усопших раб твоих Ивана и Марии, в блаженной жизни души водвори и память их из рода в родь или́кой благости в покоище твоём приими, помилуй осподи, помилуй осподи, помилуй осподи, аминь.
«Побоище твоём…» – послышалось ему.
Она достала термос. Два бутерброда с огуречной колбасой на постном масле, четвертинку, размазав землю по щекам, утерла грязью грязь, подвинув сумку, села, лавку придавив.
– Помянем, Петя.
Он взял с протянутой руки размякший в огуречном соке хлеб с кружочками зелёной колбасы, порезанной наискосок, как в праздник сервелат, куснул, ещё куснул, вдруг очень захотелось есть, и он спросил:
– А больше нет?
Не отвечая, развернула «Правды» серенький кулёк, стряхнула в землю крошки, плеснула водочки земле.
– Ну вот и всё, Ванюша, с днём рожденья, пейте, детки. Другой воды осподь не дал на горе помянуть.
В зелёной вязи сосен, тополей, их быстрых те́ней на тропинках, в корнях, стволах запуталось, остановилось время, и, проезжая вдоль стены монастыря, невидимый трамвайчик звякнул далеко и дико, будильником сквозь этот вечный каменный и зыбкий сон.
И вечность позади, и вечность вперёди, и между вечность. И в ней вдвоём на лавочке сидят огромная угрюмая старуха с тяжёлым, никогда не ласковым лицом, в вороною повязанном платке и чёрном крепе, с кульком от «Правды» в молоте скрещённых рук, и мальчик лет восьми, худой, зеленоглазый, в потёртой синенькой ветровке, с давно не стриженной русоволосой головой, в штанишках клетчатых, подвернутых на вырост, с прилипшей огуречной семечкой к щеке.
– Ну всё, теперь водички принеси, полью, пойдём.
– Сырая ж, ба, земля.
– Сырая верхом, су́хотно внизу.
– Нормально там.
– Нормально? бабушка сама прополить, вспашеть и польёть и в мяхко ляжить, слава богу – скажить. Нá ливок!
– А где вода?..
– А был-то де? Не видел крантиков, как шли?
Он взял ливок, пошёл, но шёл не за водой, а чтоб уйти подальше от неё: «Чем дальше мы, тем ближе дом», – как папа говорил, и ноги шли, подошвы шаркали в пыли между случайных тропок обходных, нырявших от шагов в протоптанный суглинок, выныривавших, как из-под земли. Казалось, шёл по бесконечному фотоальбому каменных страниц; их было много, жителей застенных и подземных, всех этих заключённых, отбывавших здесь свои последние срока, пока не стёрлась память их, пока живые навещают их. Пока живые живы. Пока лежат на каменном столе умершей женщине недавно срезанные розы, пока в ногах у мраморного ангела промокший со вчерашнего дождя сидит и ждёт хозяйку плюшевый медведь. Пока в окошко выцветшего фото с любопытством смотрит мальчик лет твоих в навечном ожиданье чуда вылетевшей птички.
И майский гром, и летний ливень сменит дождик затяжной, запахнет сыростью и холодом в дому, и ветер яблоки последние стряхнет, и листопад укроет садик голый курганным золотом берез. Ты жив, пока не устаёшь от чуда, жив, пока травинка чудом кажется тебе.
Прейдут большие холода, какая шуба у зимы, какие хрусталя, какие сани! Такие долгие морозы, такая мёртвая земля, такие снегири! Рот будет выдыхать баранками дымок, как будто папа курит, в галошах заскрипит сочельником рождественский снежок. Христос родится. На небе замигает всем и отовсюду мамина звезда. Звезда волхвов, звезда Марии, она заутреней седой в трескучий каменный мороз с бидонами пойдёт воды крещенской взять и принесёт крещенский лёд, пока дойдет. Но дома лёд растает. Февральская позёмка зиму заметёт, сосульки, тая, солнцем засверкают, за огражденьем лент сгребают снег, всё раньше солнышко встаёт, торопит жизнь, торопит жить. Ручьи бегут, коты орут, трамвайные гудки, звонок-урок, звонок на перемену. И воскресенья первые приметки, цыплячьих мать-и-мачех огоньки над трубами теплопроводных линий, смерти нет.
«Христос воскрес!» – повесят майский транспарант в прихрамовых вратах для тех, кто под стозвон колоколов и «господи помилуй» не услышит, как славят в небе воскресенье воробьи. «Христос воскрес!» – рассыпаны пшено и крошки кулича на оживающую землю.
Христос воскрес. Земля воскресла.
Со всех сторон смотрели сквозь окошки ниш счастливые улыбчивые лица жителей великой сказочной страны воскресной – гранитных глыб, железных крыш, кирпичных стен. Одни закрыты кованой решеткой вроде камер, другие скрыты ставнями от глаз, но больше были ниши за стеклом, через какое можно видеть.
Одна пришлась по росту взгляду: поставив под ноги ливок, остановился, разглядывая комнатку в стене. Засе́ченное тополем стекло, за ним бетонный пол в седой и плотной пы́ли, как настоящая, как будто просто не поставили ещё диван, и стол, и шкаф, не обжились невидимые маленькие люди из тех, которых караулишь у дверцы в рубку корабля на папином столе. Из тех, что, только отвернись, бегут по реям: «Свистать наверх! Отдать концы!» Но двери нет, и у окна щеколды нет ни с той, ни с этой стороны, стекло надёжно впаяно в кирпич: вошёл – не выйдешь.
Внутри блеснуло солнце: щурясь в свет, увидел сам себя. По странной прихоти захороненья, ловушкой света и теней, вторым окном из глубины смотрело зеркало в стене. Он отступил за край, и отраженье вышло с ним, прошло сквозь стены и стекло, освободилось. Шагнёшь назад, опять поймаешь в зеркало его… Ого! Кого ещё освободить?
Я – властелин зеркал и заклинатель тени: тень, оживи!
Тень ожила и, вытянув землёй петляющую руку, покорно подняла ливок, скользнула по стене, сползла под ноги, поползла за ним.
Кого ещё освободить?
Здесь легкой зыбкой водяной дрожит на плитах неба высота, и тень, и свет бегут за край испуганного глаза, и солнечная вспышка ослепляет больше темноты, и каждое движенье ловит тишина. Он брёл по стиснутой стенáми, узенькой, разрытой лапами корней дорожке, среди гранитных тротуаров-коробов, напоминавших схему лабиринта, уходящего под землю. Как будто шёл над городом огромным и видел только гребни стен его.
Подземный спрут, паук-тысячелап ползёт, вытягивая корни из земли подножками под кеды, плетёт и рушит, тянет вниз и ждёт, живёт, но взгляду уловить его движенье невозможно, как будто спрут другое измеренье караулит, не в этом времени сминает маленькие жизни своей бездонной пустотой. В просветах крон осколки неба, спешащего голубизной за край, ведут ступени в никуда, огарки свеч, седая гниль живых цветов, уродливая яркость мёртвых. «Любимому, любимым…» – стёр гранит, облупленные стены, раны трещин в камне. Изнанка мира; как будто курточку заштопала она, с наружной стороны не видно шва, с другой из кома спутанных стежков торчат и колются узлы и вырванные нитки.
Без выхода входные дверцы каменных гробов и мраморные ниши вместо арок. Устойчивое нарастанье тишины, в которой хочется кричать, стучать, орать и топать, и визжать!.. Но только тише ставишь шаг в седой песок, как будто правда можешь разбудить, заставить рассердиться мёртвых лица, и режут слух живые голоса и птичий чив, и тихий скрип от мачтовых стволов.
За берегами мира, ускоряющего бег, беззвучный, осторожный, тайный, ждёт другой, наполненный невидимым движеньем, под тик других часов теченьем смерти, поедающей себя.
Потяжелело, зашумело в голове сквозь птичий щебет, трепет листьев, шёпот, шелест, тихий хор из-под земли, из-за стены, из стен, и никого вокруг, и тень ползёт за ним, скользит, плутает лабиринтом. Кого освободить? Себя – ты заблудился. Давай-ка маму позови, давай-ка папу… Давай-ка крикни, как в лесу: ау!.. Нет, только не кричи, не надо.
Но заблудиться здесь нельзя, здесь можно у кого-нибудь спросить, куда идти, здесь есть живые, есть живые здесь? Вон те два старичка, две сгорбленные тени в солнечном пятне всё ближе… стой, такими не бывают лица у живых, не спрашивай у них, куда тебе, беги!
Он побежал, свернул в ещё один разрушенный отсек, присел и замер. Они прошли, ладонь расчистила в траве под пеплом летней пыли ещё один гранитный край, и он отдёрнул руку. А где ливок? А! Потерял ливок?.. Теперь она тебя убьёт.
Пошёл назад или вперёд, уже не зная: похожие места; похожи ангелы на жирных белых птиц без глаз; как будто из метро, похожи лица, и все, кто едут в нём, умрут и будут тут… Они об этом знают? Здесь точно проходил уже… Не проходил, вот кран, но воду не во что налить, вон банка, можно в банку, но она сказала, с мёртвых брать нельзя, а это мёртвых банки? Нет, живых, которые из этих банок поливают мёртвых, хотят, чтоб выросли из них цветы. И баба сыпет пепел от жуков в кусты, из горя хорошо растёт трава, вон женщина сидит, её спроси, куда идти, где выход. И он пошёл у женщины спросить, но женщина с шагами превратилась в камень, с её колен спорхнули воробьи, и в лужице вчерашнего дождя в купели мраморных ладоней лежали зёрнышки пшена. Он взял немножко зёрен, рядом сел, сложив в коленях руки так же, как она, подошвами чуть-чуть земли не доставая с холодной лавочки её, и замер, претворившись в камень. Воробушки поверили, вернулись – сначала к ней, потом к нему. Живые лапочки-царапки кожу заскребли, один бесстрашно склюнул зёрнышко, чуть-чуть щипнув ладонь, перелетел, за ним ещё один, ещё… И каменная ожила, захлопнулась ловушка. Поймал? Поймал! В ладонях стук, и пёрышки шуршат живым теплом… Ура! Осоловев от счастья, прижал к груди и сжал сильней оживший камушек тепла, и, спрыгнув, побежал, вопя на расступавшиеся стены: