– Ба-а! Ба! Баб! Смотри, кого пойма… – И замер, приоткрыв ладони с воробушком, окаменевшим в них.
– Ходила по воду бяда, вернулась без вядра… Зараза ты зараза, ой, зараза… к чаму ни прикоснись – могила, ой… Ну всё, сказала, не реви, по ком морей развёл, воробушкино горе? Любутесь, люди, на яго, о папе с мамой слёзки не пролил, бессовестный такой, сказала, не реви, слязами жив не воскресишь, развёл соплю… утрись! убил – не склеишь. Бох дал, бох взял, он их тут сколько, воробьёв твоих… Ливок-то де оставить мох, дурак такой?
– Не зна-а-а…
– Да всё, уймись ты, ну?.. Что было, то и нет, была бы баба молода, да молодось увяла, добро к рукам у вора липнеть одного, что было, нет ни у кого, хляди вон, баба-то оставить тут тябя, закроет сторож кладбища, уснёть, мертвя́ки загрызуть… Вон он идёть, дай бабе руку, дай, злодей, чичась доедем до метро, палатка там, морожаного купим…
Оранжевым трамвайчиком к метро – две остановки тени, вдоль покрытой мхом стены с забитыми бойницами окон, под стражей армии еле́й, вторым кольцом замкнувших лабиринт. Последнее убежище живых от их короткого воробушкина горя.
Колёсики суглиночком пылят, в зелёной сумке едут манка, сахар, соль, батон, кусочек ливерной колбаски, мечты грамм сто, покойнику два метра марли с рук, минтай, гребок и тяпка. От остановки в горку поворот, откос, канавы сточной вдоль – и дома.
Погодка разгулялась. Лопухи, боярышник, слепни́, навозный пар, мёд выжженной травы, жара. Коты исчезли, мордами на лапы псины полегли, носы торчат из-под ворот. Деревня вымерла. Обед. Одни кузнечики трещат.
Он поотстанет, оборвёт и кинет в спину ей репей – попал! – она не обернётся. Так и пойдёт с репейником в спине, на повороте дикий хрен сломает на рассол.
Под близкий Спас тенями клонит яблони к земле, по дачным линиям раздела одной трубой на всех сошлись у умываленок хозяйки. Посуда ждёт, и солнце не спешит. О том о сём, о тех о сех соседок мирный разговор через терновник, и вспомнишь джунглей вынужденный мир, на засуху объявленный зверью. Слушки, грешки, погодка… Косые взгляды от ворот: кого там чёрт несёт? Свои ли?..
Здесь все свои: Добжанские, Петровы, Дергуновы, двенадцать соток под удел, а все выносят мусор за забор, гнильё приграбив втихаря под тын соседский, и от соседей возвращают граблями назад, свое гнильё прибавив к их.
Шиповник всё цветёт, и запах долго тает. Она сорвёт бутон, понюхает, вздохнёт, в кармане спрячет, в нём шуршит потом сыпучей шёлухой. Калитка скрипнет, ржавень взвизгнет, забор накло́нится, не устояв, завалится на куст, оттуда птички. Она войдёт, забор подправит, палкой подопрёт.
За дворника лениво ветер по участку вихорки семян метёт, сгребая лепестки по трещинкам тропинки, за сторожа в деревне авкнет пёс, петух окликнет время, а времени едва хватает сил былинку шевельнуть. Так хорошо, так тихо, как будто сам Господь в саду хозяином за них.
Обедом наскоро она взяла в разбег хозяйские дела, догнать за день упущенное время. Мела, скребла, полола, тлю давила, но жалкое владеньице её с спокойствием угрюмого гиганта вбирало все её всполошные труды, стирая с глаз. Тут перебрать, там подвязать, подкрасить, укрепить, вторым гвоздём труху прибить, кирпичик подложить под рухнувший фундамент, бечёвкой притянуть к двери отплывшее крыльцо и, половичку отряхнув, прикрыть, как будто жизнь её сопротивлялась общему теченью жизни – расти, цвести, плодоносить, стареть и превращаться в сор. Косила крыша козырёк, ступенька лезла за порог, крапива в грядку, солнце в тень, тля пожирала лист – и день кончался.
Из дальних сада баррикад на все сады, как тонущий – тону! – как генерал по армиям:
– Петру-у-уша!
Но, подозвав, не знала, на какое дело указать ему, когда кругом беда, разруха и война.
– Что, ба?
– Вот то и што, што дрянь, бяссовестый такой.
– Да, баб, чего?..
– Щас дам чаво, от дам! Хлаза б мои не видели тебя!
И дело веселей пойдёт у ней за словом, как будто трактор завели, ползёт по грядкам и бухтит:
– Паразитьё сядить, скотина тянеть… Чаво, чаво… Пожрёть, поспить, пожрёть, поспить, пожрёть, поспить… Чаво, чаво…
И он скорей пойдёт куда-нибудь подальше, чтобы глаза её не видели его и крик не долетал.
В добжанской луже за калиткой никогда не сходит сонная вода, и солнце плавает медузой. И в самую жару велосипед, как катер, выбивает веер грязи колесом, на берег волны хлещут, цепь следов, закаменевших с прежнего дождя, ведёт по кромочке в обход.
Они остановились с Сашкой проверить лужи глубину, покуда дно: утонешь – не утонешь?..
Он палкой в воду ткнул, коснулся дна, нажал, вдавил, и палка в глину дальше проходила, а если посильней нажать-вкрутить, кончалась палка, а не всё. Насквозь прошла бы, если б подлинней. Сквозная лужа: камень бульк – и нет, хоть горстью канонадь. Вода глотает камни, небо отбивает, как будто есть под этой высотой защитное стекло, докуда камень долетит – и вниз, как мячик теннисный в пинг-понг, ракетку только подставляй. А в луже мягкое стекло, и камень бульк – и нет. И водомерки в облаках бегут.
– Чего он, умер? Умер, да? Совсем? – спросил, разглядывая смерть поближе, так близко, что до каждой черточки, шерстинки увидать.
Она была большой из-за того, что, сев на корточки, он близко видел, но уютной, мирной… Мышонок просто спал, калачиком свернувшись, улыбался, как будто смерть его поймала в добрый сон на стоптанном пятне травы, пониже от тропинки.
Совсем. Со всем, что было, умер, от всего? От всякой мысли, от того, что было до того, как кошка-смерть его схватила в когти. Был живой, бежал куда-нибудь, зачем-нибудь, со всем, что слышал, видел, ел, чего боялся, со всем, к кому и от кого бежал. Когда он умер, все исчезло с ним, оставшись. Оставшись им, чтоб посмотреть, что значит умереть.
– Ему не больно больше?
– Больше нет.
И «больше нет» загородило смерть, отгородило, «было» означало, что прошло, и так лежать ему уже не больно и не страшно, и то, что было больно, но прошло, казалось хорошо. Когда ударишься, сначала очень больно, потом уже вокруг тебя кричат, волнуются, – не ты.
Вокруг всё тоже было хорошо, отплывшее на Долгопрудный берег солнце грело плечи, купальный круг лежал в траве, на круге полотенце. Полз муравей по папиной ноге, былинка усиком качала. Они спускались до обеда окунуться, и мама обещала их догнать.
Он встал с коленок, уменьшив смерть с большой и серой штуки до комочка, до пуха на мышином брюшке, ниточки мышиного хвоста.
– Айда?
– Айда…
Они пошли к каналу, спускаясь кочками протоптанной земли, между осок и колокольчиков, ромашек, какие были папе по колено, Петруше по плечо, а смерти – выше уходящих в небо, рябых от солнышка берез.
И смерть все уменьшалась за спиной, и под конец тропинки ноги сами побежали вниз. И, окунувшись, брызгались-смеялись, разбив на сотни брызг, оставив позади, уменьшив смерть с мышиного хвоста до ничего.
– Вон мама к нам идёт.
Петруша помахал, и тоненькая мама в платьице в горошек спускалась по тропинке осторожно, держась за ниточки травинки и стволы, чтоб не споткнуться, чтобы не упасть, не умереть.
И время в памяти легко идёт назад, а на часах идёт вперёд или стоит, и нужно будет провести эксперимент: вперёд идти едва и побежать назад, потом проверить по часам, не выйдет ли немного сэкономить. И так подальше накопить, на воробья, на Ваську, на… намного дальше нужно накопить, чтоб изменить, исправить, зная, чтобы всего, что натворил, не натворить.
– На чём застану, в том сужду, сказал Господь.
Он хмуро вынул палец из ноздри, тоскливо покосился на стакан с противным козьим молоком.
– Нашковырял? Теперь куда? Об задь или назадь? То, можить, мысль какая лезить? Сяди́ть – ковыр, кувыр… пей мне давай, такие деньги плотим…
– Оно собачиной воняет.
– Какой собачиной тебе, собачины ты нюхал?
– Не могу…
– По три рубля пол-литра, не могу. Не можить он, не можишь – в землю ляжь, неможный, там не мож. Двадцатый год покойник жив на этом молоке.
– По чёрточку уже…
– Как кружка.
– По чёрточку ж всегда…
– Што ль, с лупой бабе чёрточки следить? Осподь скорбями посылат, штоб испытать, и больше чем нальёт, тем больше любит, и не пошлёт за край, не перельёт… не будить он. Што дали, то и пей, и на клеёнку не распле́щь. До дна мне, чтоб перевернула – и ни капли! понял?
Она собра́ла в таз тарелки, пошла, гремя, с веранды в сад и загремела там. Пока гремит, вскочил, плеснул в помои молоко, в ведро стряхнул со дна – чтобы «ни капли» – сел опять, перевернув стакан, поймал в капкан гранёный муху:
– Скорбями посылает. Поняла? – Подняв на чуть стеклянную ловушку, в два пальца муху прихватил, у носа повертел и, оторвав крыло, смотрел, как муха без него. Но ей как будто хоть бы хны. Он оторвал второе – осторожно, чтобы не убить, по лапе от боков, по две ещё, опять накрыл стаканом, и муха по невидимому кругу заковыляла дальше на двоих.
– Чего он? – обернувшись, дёрнул папу за рукав и пальцем показал: «Чего он?»
За ними женщина везла как маленького человека в кресле на колёсах.
– Чего он, пап? Ленивый, да?
Но папа за руку повёл его быстрей, пришлось как следует спешить, чтоб поспевать, и обернуться снова посмотреть не выходило.
– Ты вот что, брат, не нужно пальцами в людей.
Они договорились, что не нужно пальцами в людей, и он опять спросил:
– Чего не ходит?
– Да ног нет у него ходить.
Он вспомнил плоские штаны, висевшие сиденьем, как пустые, железную педаль-ступень внизу, на ней ботинки. Зачем тогда они? Как нет? А были? Оторвали? Кто?!
Но папа закурил и промолчал. Коляска догнала, объехав остановку, лужу, женщина толкала кресло дальше, крутились весело железные колёса с ребристым чёрным ободком, посверкивая солнцами на спицах, заправлены в карманы пиджака, пустые, как на пугале в саду, болтались, загибаясь, рукава.