Муравьиный бог: реквием — страница 34 из 70

Петруша посмотрел на муху, она карабкалась на двух, без крыл, по грани непреступного стекла.

– Де скажеть, там и ляжем, Нина, что же делать… Не наша власть живи, не наша помирай…

Она ступила в сени, споткнулась о порог и, тазом загремев, сражаясь с занавеской, пошла бочком, ведя рукой вслепую складки, снимая пряжево с лица, крутясь, сердясь, ворча и одираясь, и, выпутавшись кокона, вошла, поставив таз, спросила щурясь:

– Выпил? Вылил?

– Да.

– Ну, от и умничка моя… Темнеть как стало рано. Де лето, там и жизь, чирикнуть не успешь…

В стакане снова зажужжала муха, перебирая лапками, полезла вверх ко дну. Расставив в сумраке сеней тарелки, крышки, вилки, ложки по сушилке, она прошла к столу, присела на тахту и долго молча с равнодушным любопытством разглядывала муху за стеклом.

– Чаво-то не пойму, что ль, муха?

– Ну.

– Чаво же? Крылья-т де у ей? Орвáл? Орвал, от выдумщик какой… чаво ж пыташь жавую душу… Убей да сё, не мучь.

– Да это, баб, для школы…

Она не верила, что он для школы мучит муху, в полсмех кривила губы и ждала.

– Ну, опыт, баб, эксперимент…

– Эшпиримент? Чаво же, задавали?

Он кивнул.

– А де написано?

– В заданьях…

– Чаво не выдумають? Тфу.

– Тетрадь, баб, надо.

– То ищё зачем?

– По дням чтоб наблюдения писать.

Он рассказал, что задавали посмотреть, за сколько дней без лап и крыльев муха…

Она вздохнула, ворча на школьные дела, заковыляла к шкафу, открыла ящики, нашла тетрадь, дала.

– Чаво же, так и будить на столах стоять? Стакан испортил вон. Сказал бы, баба баночку дала, а из стакана после пить… эшпиримент. На подоконник вон поставь, смахнём-то, не дай бох.

И, заслонив стакан рукой, он перенёс «эксперимент» на подоконник, и там до поздней осени, до следующей весны, в стеклянном колпаке, в невидимом кругу лежала муха, сдохшая под утро, как будто был на свете кто-то жалостливей их.

На улице зате́мнило, затихло, подглядывал через малину Василевских синий телевизор-огонёк, и темнота углов нерадостного дома, как в страшном сне, хранила сырой и жуткий запах ямы земляной, засыпанной крысиным ядом и помётом. Муравьих троп, к вече́ре манкой даровой, железных жирных банок, гнилых корней, древесного щепья, густой воды, сухой беды, стоячего гробá раздувшегося шкафа, щелей, полов, сухой чесночной шёлухи.

Пустая горница, пустая, пустой провал окна, пустая темнота теней, и в чёрной яме, досками обитой, – обоймы банок, мыши, крысы, сырой картошки с синими глазами, белыми усами запах костяной. Тянула свежестью ночной с кургана холодная пахучая трава, с земли шёл сладкий пар и флоксов белые охапки неподвижно висели над чернильной пустотой.

Прилипнув носом к чёрному стеклу, локтём отдвинув от себя стакан с калекой-мухой, он всё смотрел в огромную над садом глубину: в ней много-много звёзд, одна поближе всех, – их, мамина звезда, другие дальше, дальше, без конца. Одна чуть-чуть подвинулась в глазах, и он вцепился взглядом. Она пошла над лесом вверх, мигнула и исчезла: самолёт. Лететь бы в нём сейчас куда-нибудь, в такой вот точке в мягком кресле посредине темноты, тебя какой-то мальчик видит из окна, потом – как проглотила точку чернота, а ты уже на том краю земли, где точка превратилась в утро.

И не заметил, что ушла. Она вошла, как будто ночь снаружи дверь толкнула, запуталась в пау́чине от мух, сдирая занавесь с лица, сказала:

– Чёрть тебя проклятую развесил… – На гвоздь повесила ключи. – Тямно, хоть хвозди забивай.

В лицо сухим щелчком ударил мотылёк, оставив пыльный след той стороной окна, он отшатнулся. Забившись в кру́га свет под нимбом пыльной лампы, ждал, когда сеннáя тень до стула доползёт, чтобы отдёрнуть ногу, чтоб не успела тапок откусить. Вытягивая руки в лапы, пальцы в когти, уродливо виляя и кривясь, она ползёт из самого тебя, когда собой от света свет загородишь, нелепо повторяя шагом шаг, скользит неслышно, не оставляя след, не поднимая пыли, сгибаясь карликом, вставая великаном, движеньем пустоты без носа, рта, без глаз.

– Ну что, дружище, всё не спишь?

Петруша пальцем показал на тень, ползущую к кровати, такую же живую, как паук, какого не поймать, не раздавить, не оттереть с ковра, не разрубить, хоть топором руби. И папа щёлкнул выключателем у двери.

– Ей, брат, за этот круг никак. – Стекла прочнее, свет не подпускал к кровати тень, съедал и растворял её, как щёлочь на плите сухие пятна жира. От тени помогает только свет, и выходило, он сильнее темноты.

Перепустив шнурок, перебирая в пальцах медный крестик, она сидела рядом за столом, двоясь в стекле, смотрела тоже в сад – казалось, что, наоборот, глядит из сада, с той стороны, откуда в дом стучат ночные мотыльки, вот слава богу, что не могут сквозь, и только тени их скользили и метались по стенáм, но тени не касаются тебя безумным треском крыльев, не пачкают, задев седой пыльцой из пепла отгоревшего костра.

– Иди ложись, эшпиримент.

– А ты?

– Что я-то, я?.. То знать не знат, помочь не дозовёшь, то горницы дойти без бабы задь прилип. Иди, война, учися, школа, пригодися. В землю́-то каждому ложися одному. Иди-иди, и баба чась придёть.

Она пришла, горшок ночной задвинув под кровать, макнула марлечку в настойку лопуха для дёсен, набила щёки, вышла, шамкая, спросила за стеной:

– Ну, што, голуба, шанку дать?

Но дедушка пописать не хотел.

– Шмотри, осикашься, вштавать не буду я.

Петруша знал, что ночью точно встанет раза три; разбудит деда, будет воевать: «Пописий, Христа ради, горявой, нальёшь – застудишь дармовá…»

По книжке строчки расплылись, он головой тряхнул, как мух распугивая слипшиеся буквы, чтоб снова сели, собрались в слова, но лист остался жёлт и пуст. Нелегкий день прошёл, как будто съела темнота, как лист перелистнул, а там ещё один, ещё она.

Он под подушкой проверил папин пистолет-фонарь, кухонный нож, свисток, прикрыл рукой малюсенькую лампочку в пузырике стекла, нажал курок, фонарик вспыхнул, горбик одеяла тускло засветился в темноте, сгоняя тени к складкам тряпочной пещеры.

8

Тук-тук в окно седые мотыльки, и он сквозь сон ей шепчет: «Баб, не открывай, не открывай ему…» – и слышит тяжкие шаги, стон половиц и скрип распахнутой двери.

– Рабь божий Иоанн, рабы Мария, Вера, Петр, Даниил…

Горит лампадки огонёк над городом горящим, над маминой постелью; мамы нет и папы нет, так сделал тот, кто ждёт за дверью, всех, как кошка мышку, воробья… хороший этот воробей или плохой? Хороший! вкусный! Хороших и плохих – они на вкус как шпроты в масле, только хвостик плюнь; как пишут на окне вагона под землей: «Детей, пенсионеров, инвалидов, женщин».

– Той день шуди, той день карай, сё волею твоей, нет праведного, вщяк, и шмерть приди, омыв, и жизни вечнáя в Христоийсусе нашем вще вошкрешнем в третий день шо штрашного шуда. Те шлава ныне, денно вещный, шлава. Помилуй ошподи, помилуй ошподи, аминь. Фонарик, Петя, погаси.

Он отпустил фонарика курок, и свет погас.

– Пешушка, ты родителеф-то помнишь?.. – сквозь чернотой разрушенные стены спросила голосом знакомым темнота.

9

Осы, стрекозы, пыльные плодожорки,

ящерки, головастики, голавли,

яхты, фрегаты, шлюпки, фелуки, джонки —

где они? Утекли

в плоской полоске света, в летучей влаге

ворохом охры в мелком лесном овраге,

щепками, головёшками на плаву,

струпьями лета, лопнувшего по шву.

Врунгели, уленшпигели, оцеолы,

дервиши, беспризорники, короли,

юркие чародеи бродячей школы —

где они? Утекли,

сгрудившись на корме одряхлевшей барки,

где посылает «sos» головастик в банке

азбукой Морзе всем старикам земли,

прячась под курткой у китайчонка Ли.

В тёмных запрудах, в заводях неопрятных,

переливая «некогда» в «никогда»,

лица листвы в прожилках, в пигментных пятнах

перед концом разглаживает вода.

И проступают вдруг, как на общем фото,

скулы, носы, веснушки. Вполоборота

кто там свистит беззвучно щербатым ртом —

Гек или Том? Да ладно! Конечно, Том.

Ирина Евса

Фонарик убивает темноту. Под одеялом, в горнице, в саду щелчок – и дырка в ней, щелчок – и дырка. Она холодным щекотком перебежит под майкой, сейчас умрёшь – пошутит за ушко́м, холодной веткой полоснёт, ударит серым мотыльком по чёрному стеклу.

Фонарик убивает темноту, как папа научил, когда купил его в приморском магазине сувениров, где маме шляпу, папе плавки и носки.

Что ночью в доме отдыха «Союз» таким оружием можно отразить атаку моря – пали в гудящую волну, пали и отбегай и снова по лунным гребням, в выкипающую тьму, насквозь! Бабах – и дырка в ней, бабах – и дырка. Охранный пёс морской, знакомый по столовой, несётся вдоль вскипающей волны – р-р-р! тяф-тяф-тяф! В шипящей кобры капюшон, девятый вал – пали! Громада за громадой, враг! Напал без объявления войны на мирный берег? Р-р-р! Тяф-тяф-тяф-тяф! И пограничник, завиляв хвостом в восторге, у волнореза море отряхнёт.

Кузнечики трещат, на танцплощадке «ABBA». Над миром звёзды, по дорожке фонари.

По морю до утра заставой пёс морской, а утром море тихое лежит, послушно держит небо, с ракушками, стекляшками-дарами на влажной полосе прибрежного песка.

Оно ушло к границе горизонта, плюясь и огрызаясь, грохоча, зажав в клыках резиновый дырявый мячик, неся на чёрных перекатах карамельный фантик, который всей своей громадиной незваной так и не сумело потопить.

Фонарик убивает темноту, находит под кроватью тапок, кубик, карандаш, заколку-невидимку, всё то, что съела глубина без дна, которой всё равно что есть. Подденешь шваброй, выкатишь на берег световой, она оставит сор, паучью прядь, седые волосы старухи, её пропавшие очки. Их не было сто лет, с счастливых дней. Она подует в стекла, плюнет, рукавом протрёт, довольная, опустит на нос, увидит в них всё то же, что тогда, перелистнёт, мусоля в пальцах, уголок. Опять всё то же.