Муравьиный бог: реквием — страница 35 из 70

Она вздохнёт, пойдёт, покойнику прочтёт:

– «Неть исцеления костям моим от гнева твояго, болезь исть крестъ гряхи прожёгши, вземли дела мои, Христе Ийсусе, агнче божи, и даждь мне быти верною в мале…»

Направил дуло на окно, спустил курок – щелчок, и свет, как пуля, прошёл стекло и заскакал в траве волшебным пятнышком оранжевого цвета. Фонарик убивает темноту. И из-под одеяла направил дуло в сторону её. Сухой щелчок – и ничего, ещё один, ещё…

Она компрессы-марли пальцем выгребла из щек, на край стола жвачки положила.

– Забыл… Эх ты, кремнёвый, а папка-т как тябя любил…

Ещё – и ничего, и, выпустив фонарик, стиснул зубы о кулак, считал до ста, как папа научил, чтобы заснуть скорее и проснуться. Всегда так – чем скорей уснёшь, тем сразу утро, а сон – как будто провалился в голову свою, в ней заблудился, сдрейфил, побежал. Бежишь, ревёшь, зовёшь, но из неё, и смотришь из неё, и выбраться нельзя, и ужас догоняет со спины, и там, куда бежишь, встречает крик, и курья голова отрубленно глядит из выжженной земли стеклянным глазом, в который быстро затекает неба синева.

– Забыл. А раньше дня без их не мох, все «мамоська моя», все «папоська мои», всё «с бабой не хочу», и в визг, как режуть, што баба мильяционер, што идьма с помелом, кулак закусить и грызёть, хоть кашей не корми, себя грызёть – и сыто, горю б так… Петруша, спишь?

«…Четырнадцать, пятнадцать…»

– А из родьдома вас када встречали, мне Маша на руки тебя, а ты такусенькой, Петруш, на личико как ангельчик нябесый. От так взяла тябя, держу конвертик, ни знаю нох на радостях стоять, а ты глазёшечки открыл и в лобь – мырг-мырг, мырг-мырг, да как зайдёшь…

«Шестнадцать, восемнадцать…»

– Весь покраснел, визжишь… а люди смотрять, стыдно! А только Маша отбрала, разулыбался, слюньков распустил, побукал да заснул… Не помнишь, Петя?

«Двадцать, двадцать… двадцать»

– Не помнишь, баба помнить за тебя, всё помнить баба, всё простила… И подойти боялась, што… Ты ж как собака на ворá: как бабушка приедить об пожар-колокола, все хруди Машке изодрал, сжевал, не молоком, кровьём тебя поила, вот-то и вырос золодей…

«И двадцать, двадцать два…»

– Петрушка, слышь, чаво…

«Тридцать четыре, тридцать пять…»

– Подь волосья́ми шишечки от тут, головку на ладонь положишь, батюшки святыя, шо ш такое? Я говорю, сыночик, а дитя-то с рожками у нас… А он, проста свята-душа, какие рожки, мама, говорит. А знала мама, что за рожки, знала. Машке говорю, куда тебе рожать? Вы сами дети, вы учитесь, собой живите-то, чаво ж, сто раз разлюбитись ищё, не куклу-то – дитё в колясочках катать, хоть грех, конешно, што ш поделать, бабий грех кошачь, чаво же жизнь дитём губить… Куда там! Ни в какую: што вы, мама, я хочу… «Хочу» она… Так и решили, сбагрим бабке, да и всё…

«Один, два, три…»

– Петруша, спишь? От, спи… а бабушке не спится, всё как лежат-то там, подумаю, они, ни одеялком ни укрыть, зонта не нужно… а раньше дожь быват, скажу – Иван, хоть зонтик-то возьми. А он – не надо, мама, не растаю. Без времени лежат, до жизни не дожили, а всё из-за тебя, прохлятый… всё из-за тебя…

И губы шевелились в темноте, перебирая, кого винить, кого вина… Господня воля.

«То ни было бы, ни по ком жалеть… То хоть и раз-то щаслива была…»

– Сыночик… Ваня? Солнышко нябесное маё, земца обетованная… за што…

Её горячечный сухой и хрусткий шёпот, в котором цепенеет палец на курке беспомощно, кого убить, не зная, кого убить за них, кого простить, под скрип петель отпущенной на лето ставни, консервных банок перезвон на пугале-кресте. Под скрип невидимых шагов по половицам из пустой, как будто там покойник встал и ходит в саване обмоченной рубашки, на стены натыкаясь в темноте.

– Иван!

Он побежал из сна, везя с собой сидевшую на тачке каменную бабу, огромную, сыпучую, как щебня в самосвале горб, и куча осыпáлась, грохоча, и он упал, и сверху налетело, замотало, забило пылью ноздри и подмяло под себя.

10

Он умер и проснулся. Солнце растворилось в занавеске, оставив небо, мамину фиалку, кактус на окне. Из белого пятна, качаясь, на летучей ряби выплыл край затопленного снежным светом мира с той стороны холодного, в хрустальной хохломе стекла. На тумбочке любимый Карлсон с пятном от пертуссина, Малыш с щенком, стоящий у окна, откуда улетел несуществующий толстяк, который на того похож, который в шляпе, улетел, но обещал вернуться, но в небе за окном темно и грустно, и только огоньки на синеве игрушечных домов.

Открытка с Винни и Иа и Пятачком, которой он ещё не открывал и не читал, но почему-то помнил, что в ней билеты в цирк, на всех, втроём. И знал, что мама с папой написали в ней: вначале маминой рукой, красивым почерком с наклоном вправо:

«Сыночек наш хороший, с Днём рожденья!

Расти большой и добрый, умный, сильный, справедливый!

Скорее поправляйся, больше не болей! И будь счастливым!

Мама с папой».

И ниже буквы улетают влево, как хотят, едва поймёшь:

«Расти большой, не будь лапшой и не хворай!»

И две знакомых подписи, наклонённых друг к другу, как будто ветер дул на руки с двух сторон листа.

Под люстрой, в снежном утреннем везде, ничем от насморка не пахшим, кружились каруселькой золотые рыбки, куде́льками хвостов из разноцветной плёнки шелестя, и солнечные зайцы разбегались по стенам. Проплыл куда-то коврик на полу, рассыпался, собрался в шёпот-топот, голоса. В прихожей мама с папой одевались, куда-то собирались без него, тайком, он крикнул:

– Я проснулся!

Мама заглянула, сказала в щёлочку двери:

– Мышонок, я уже в ботинках.

– Вы куда?

– Мы ненадолго, скоро будем.

– А куда? – спросил ещё, распутывая сон, и повторил, закутываясь снова:

– Куда?

– За птичьим молоком поедем, хочешь птичье молоко?

– А долго вы?

– Проснёшься – мы уже вернёмся.

– Я уже…

– Поспи ещё, малыш.

– Ну уж малыш. Шесть лет богатырю, а, Петьк?

Он радостно и сонно улыбнулся, в распахнутую шире дверь увидел папу близко, только подбеги, но подбежать не мог, завязли ноги в тёплом сне, и разноцветные машинки покатились наволочкой подушки, папа подмигнул. Петруша вспомнил, что сегодня день рождения, будет праздник, гости, тётя Таня, тётя Галя, дядя Женя, дядя Алик, на блюдце мандарин обвил засохшей коркой пертуссин. Он обнял зайца, крепко-накрепко прижал, подумал: «Птичье молоко…» – и стало вкусно раньше, чем попробовал его.

– Я с вами.

– Вот поправишься, и с нами, с тобой пока немножко бабушка побудет…

– Не-е-ет!..

И забузил, захныкал, забарабанил пятками на валик, хотел заплакать – не хватило в счастье слёз, и папа, сняв ботинки, в комнату вошёл, вплывая в свет из темноты прихожей, потрогал лоб, вздохнул, сказал:

– Эх ты, боец, хоть пироги пеки…

Он улыбнулся, что на лбу его хоть пироги пеки, и папа подошёл к окну, задвинул занавеску, и снежный свет покрылся инеем из складок кружевных.

– Не едьте…

Папа сел на край постели, ладошку взял и стал считать до ста с мизинца до мизинца:

– Один, два, три…

– Поехали, Иван, мы не успеем.

– Успеем, ничего, – ещё считал.

Петруша задремал под счёт, проснулся снова и сказал:

– Я не хочу, не надо птичье молоко, я не люблю.

– Чудак, да кто ж его не любит!

– Я! – И гордо посмотрел сквозь сон на папу.

– Ты герой. Ну что, герой, не будешь больше плакать?

Пообещал, и сразу же глаза заволокло туманом слёз.

– Ну что вы? Маша, Ваня, собрались? Так едьте уж уже…

Он закусил губу, чтобы не зареветь во всю от голоса её, чтобы не оставляли с ней, что тоже хочет с ними, за этим птичьим молоком, и что не хочет птичье молоко, что птицы не коровы, что это так придумали они, чтобы уехать от него, но папа выпустил ладонь и вышел.

– Давайте, с богом, осподи храни, – сказала темнота и, дверь закрыв за ними, три раза повернула ключ и в комнату вошла.

Он плотно от неё закрыл глаза, плотней, до треска, под ресницы, до жёлтых звёздочек в висках.

«До ста не досчитаешь – мы вернёмся», – вспомнив, досчитал до девяносто девять, не до ста. Ещё раз «девяносто девять… девяносто девять» повторил, прислушался. Она ушла на кухню, закопошилась за стеной, как из стены, зазвякала посудой. Под люстрой рыбки закрутились задом наперёд, по светлой комнате назад шаги, ещё под дверью голоса, уже за ней. Он спохватился, сбросив одеяло, подбежал к окну, чтоб помахать.

Машина их ещё стояла во дворе, и мама дверь открыла, обернулась, нахмурилась, его в окне увидев, чтоб не стоял на холоде больной, босой, перчаткой погрозила вверх и улыбнулась. Подмигнули фары. Автомобиль чихнул, зафыркал, папа вышел снег сгребать. И рыбки закружились в голове до тошноты, и подогнулись ноги.

Окно зате́плено, заклеено газетой с серой ватой, но можно вырвать это все и закричать им вниз: не надо птичье молоко! И можно их ещё догнать, их упросить, уговорить, предупредить не ехать, можно! Но в раме ручки нет, чтоб распахнуть. Окно во сне – как фотография на горничном столе, и рама выкрашена в чёрный. Он закричал, замолотил в стекло, но папа снег сгребал, а мама, помахав, в автомобиль садилась. Он побежал к двери, дверь оказалась тоже нарисована в стене, и, замурованный, во сне кричал и плакал, бился, кулаками молотил по стенам, две́ри, по всему, по сну и выбраться не мог. Там, за стеной, она включила кран, там, за стеной, в стене, за кухонной перегородкой потекла вода. Он завизжал, но визг тонул внутри, увидел зеркало в стене, себя внутри стекла, внутри окна, внутри стены.

Не надо! Ненавижу! Не люблю!

«Со духи праведных, безвременно усопших раб твоих Ивана и Марии, в блаженной жизни души водвори, и память их из рода в родь приими, помилуй осподи, помилуй осподи, аминь».

И за окном вдруг полетело, закружилось, помело завьюжив, затрясло, белым-белым ударило снаружи – не разбило, и белым перестал быть снег, а стал, как мотыльки ночные, серым, и темнота, свистя чесночным шепотком за ушком, просквозила: «Ведь ты же любишь птичье молоко, Петрушка? Любишь. Они поехали за ним».