Машина покатила к арке, раскачивая снежные подушки, по веткам заскакали воробьи, ссыпая красные рябинки на сугроб. Он снова досчитал до «девяносто девять» и волчий вой услышал за стеной и лязг ключа, как в голове будильник завели, и луком с валидолом задышало сверху, он спрятался, зажмурясь от всего.
Она вошла, поставив утреннее молоко на блюдце, чтоб если расплескает горе, то в него.
Опять пошли благословенные деньки, денёчки золотые, с барашками застывших облачков, без дождичка, без ветерка, с водой горячей в шланге.
– Прям как в Москве, да, ба?
– Москва… Што мне Москва твоя, хоть провалилась бы она.
– Да тёплая такая, как из душа…
– Стой, зараза! Куда ты льёшь, овня такой, на флоксы бабе кипятком?!
В благоговейной тишине дослушав утром метеопрогноз, она крестилась на приёмник, говорила:
– Дай бог, не сглазили б они.
Канал зацвел, и жирные промасленные утки качались на воде, как поплавки. Повесив мшистые носы, перебирая ластами, взбирались на курган, обгадив берег, плыли дальше.
– О! потеряла, потеряла! Зырь! Смотри! – теряла чайка в синей глубине серебряную рыбку и рисовала над потерей белые круги с пронзительным, летящим следом криком.
Он утку обещал поймать – «потом ощиплем и зажарим на костре», и бабе тоже можно утку пришибить – вари себе, туши-пеки, бесплатный магазин, и рыба, и утятина, и дикая малина, и грибы. Арбузы только не растут, зато приедет дядя Женя к Сашке, угощают. Бесплатный магазин – всё даром, всё в чужом саду. И только утка близко подплывёт, зевая, он камень подходящий подберёт, в кулак сожмёт, а Сашка говорит:
– Чего, дурак? Не надо!
Под Яблоневый Спас щедра за труд воздать земля Господня, полны сады, леса опятами кипят, краснеют мельбы, груши медовы́е тянут капли вниз и солнце светит сквозь налив.
Большим морозам в закрома по ниточкам висят на чердаках сушёные бульоны, тук-тук в газету червяки, от сыроежек не ступить, на валуи-волнушки даже и не смотришь, то подберёзовик найдёшь, то подосиновик найдёшь… два шага не пройдёшь, а рядом – белый.
Но всё равно у Сашки больше раза в три пакет, хоть из поганок добирай.
«Осподь поганкой до могилы жадность провожат…»
Добжанская пришла и рассказала: Ивакинский один набрал вчера опят, сегодня помер, завтра хороня́т. Со страху есть не хочется грибы, уж лучше не поесть, чем за поганку к богу в гости.
– Чаво ты ковыряшь? Коню дарёну в зубы, ну?..
Всё у неё то так, то сяк, «семь пятниц во сере´ду», то «ешь – не выбирай, чаво осподь послал», то «раньше смерти рот не разявай…».
На солнышке, на лавочке, под окнами пустой, ворча, перебирает час-второй «чаво принёс». Разломит, близко лупу поднесёт, придирчиво посмотрит, через один бросает гриб «к плохим».
– Чего, ба, ты? нормальный ж он…
– Бельцы-то так и копошать… нормальный.
– И чего? Они ж грибные…
– Та! Грябныя… Грябныя лесом обошла война, курганом мёртвая земля, со тлену небу-то встають.
Встают грибы из мертвецов курганных небу, погляди! Был человек, а стал валуй.
Короткие дожди, большие грозы, земля сыра, пари́т, нога скользнёт по сену выжженной травы, поедет – вжи-и-их!.. И не упал ещё, а тело всё за миг до боли в боль летит, и сердце на кулак сожмёт, что всё, в такую пропасть камнем ухнет. И если удержался, не упал, потом опять: тук-тук… Живой? Живой! Тык-тык, тык-тык-тык-тык!.. И тихо-тихо – слава богу…
«Штрашнее смерти, Петька, только помярать».
На Василевских верстаке дядь-Жениной ножовкой пилили доски в баржи, корабли, усеивая уголками спилов стружки, по шесть гвоздей вбивая в днище груз. Торжественно спускали плыть, на борт ссыпая мелкий щебень, команду пальцами в щепотки собирали по траве, высаживая муравьёв, сплавляли по теченью шлюзов к морю, то в Москву. Мочили в бочке ветки в луки, связав верёвкой-тетивой, до блеска шкурили рябиновые стрелы, и стрелы улетали в небо и терялись в выжженной траве.
Кузнечики трещали, грызли слепни. Крестясь и охая, она спускалась по кургану, ходила бережком с ведром, совочком подбирая за коровами добро, распугивая изумрудных мух с навоза, и, как не спустятся они, всё Саша с тётей Любой загорают до обеда, и после полдника опять они, читают книжки по тени. Арбузы астраханские уже везли в Москву от Волги. Большие, белые, в полосках синих, красных, трёхпалубные плыли теплоходы, башни-корабли. Они читали с Сашкой с берега вперегонки, на солнце жмурясь: «Гри-бо-едов, Пуш-кин, Вол-го-дон…»
Дождавшись, как потянет баржа, сами плыли к морю, обратной баржи дожидаясь плыть назад. Он плавал по-собачьи; проплывая мимо хлёстким кролем, Сашка из-под гребка руки смотрела как на дурака и осыпала водопадом брызг.
Убрав ведро с добром в кусты, чтоб добры люди клад не унесли, она сходила до воды, отбросив в тень цветастый сарафан, перекрестив канал, себя перекрестя, плыла, как «Волго-Дон» сама, огромными кругами ряску разводя. Наплававшись, карабкалась по кáмням вверх, ссыпая вниз гранит, в махровом панцире купальника похожая на краба. Переодевшись за кустом, ломая ветки, опять вдевала ноги в два носка.
– Какое лето, Люба, а? Какое лето… Петруш, до бабушки сбеги, покойник третий чась один…
– Ну, ба-а-а…
– Чаво мне ба? Бяссовестый такой, понукай, вот понукай! Землёй ляжать бревно сгниёть. Куда? Куда нясёть тябя, ляхая сила, ведро-то с овнями возьми…
Багульник отцветал, с горохового поля тянуло вечерами одурью хмельной, зевалось с у́тра, лезли осы в рот. В тени с такой жары бродил на бородинском сладким пивом квас, с него мутилось в голове и распирало майку, резинкой жало под трусы, щекоткой кислой поднималось горлом вверх. Она крестила рот с отрыжки, выплескивая жмых смородинный в кусты, варила из ревня́ кисель, и холодильник по ночам распахивался сам под натиском ещё не вáреных запасов.
Набрали с Сашкой иван-чая по обрыву, ссыпая с свеч сиреневых цветки в пакет, держась за стебли, вырывая с корнем их.
– Ща грохнусь… мама! Тут крапива…
И Сашкина рука тянула вниз, и он тянул наверх добычу с Сашкой, из силы всей, царапаясь об подлые кусты, пустой рукой срывая дикую малину, ладонью в майку отирая красный сок.
Сушили иван-чай, добавив мятного, вишневого листа, и пахло мёдом с летней пылью в доме с чердака. За кривенькой дверу́шкой «верхних комнать» жужжали в солнечных лучах оранжевые шершни, седые трутни сухо шлепались в траву, и, облетавшись, «сты́дни потеряв», как будто выпустив кишки, ползла тропинкой к улью матка с белым клейким шлейфом, и пчёл, как из бульона, выхватывали в небе шустрые шурки.
Добжанская пришла с плохими новостями, что в дальнем лесе псарня завелась, загрызла насмерть грибника. Всегда узнает-разузнает, своё вплетёт, соседям разнесёт – кого загрызли, кто загрыз, грибы ли, ягоды в лесу.
– Грибки-то, Вер, пошли, маслята, говорят…
– Щедры осподни лета.
– Да разве в лес пойдёшь такую смерть искать…
– Чаво ж искать? Сама найдёть.
И ранним утром по туману в дальний лес с корзинками и палками ходили по грибы, и, чтоб не отравиться, она бросала в жарку полной репкой лук, следя, чтобы не почернела с яду «слёзна голова», и та, распарившись, чернела от свинушек, но ели с аппетитом всё равно.
«Помилуй осподи, поем…»
Грибным распаром пахло в доме, уксусом и хреном, укропом, перцем, лáвровым листом.
Перехватив свекольными руками марлевый кулёк, за жгут до хруста выворачивая нитки, она цедила в таз густой рубинный сок смородин на желе, закатывала банки, стирая сахарный угар с плиты, с варения снимая пенку. Он ложкой деревянной соскребал краями таза сладкий вар, вылизывая позолоченные ягодки рисунка; и, щурясь сквозь вечерний свет, самой себе кивая, говорила:
– Вкусно, Петька? Кушай, недаром бабушка рости́ть, и папа тоже так любил, а ты его убил.
Живые тени реечек веранды копошатся, колючие глаза со светом пыльной бра, жующий уголок сухого рта, зашитого морщинами по краю, который, разрываясь, выпускает страшные слова, и запах чеснока.
– Што смотришь? Сладко – ешь, копить к похоронам. Чаво, неправду баба говорить? Убил, теперь пустое гложешь, ложку-т пожалей, одна у бабушки она.
Он вспомнил, как купили с папой маме эту ложку на старой улице Арбат.
– А может, купим маме вот такую ложку?
– Купим! – И был согласен маме всё купить, что папа ни скажи, но вот такую расписную золотую ложку – даже лучше. Они повыбирали в ложках самую красивую из них, и самую красивую из всех купили маме, пошли мощёной мостовой под скрипку, сначала приближаясь к нежному пронзительному звуку, потом в его кругу, потом спиной к нему, рука в руке.
– И скажем маме – это ложка счастья, тогда, что из неё ни ешь, всё будет вкусно, да?
– И бабы щи?
– И щи, – и папа улыбнувшись подмигнул.
Остановились «покурить» под рыжим фонарём. Петруша ложку черпаком подставил небу, на золотые ветки в ягодках рябины падал снег, он языком слизнул его, слизнул ещё. Снег в ложке счастья был как сахар.
– Уймись, сказала, ну?! По кось уже огрыз.
– Тут деревяшка, а не кость.
– Туть деревяшка, а не туть, – и, стукнув кулаком себя по лбу, вздохнула: – Осподи! глаза б тябя не видили мои… Варенья хочешь? Жалко, думашь, бабе? Вон, целый таз второй стоить, пока по банкам не разли́ла. Жопь подыми да и возьми.
Он вынул ложку изо рта – лак облупился, ягодки облезли, но ложка пахла деревом и счастьем и оставалась вкусной, как тогда.
– Слюнёв не напусти, забро́дить. Чистую возьми.
– Я не хочу.
– В чаек добавь.
– Я не хочу.
– Да что ж? Не пить велит-то баба, а попробуй…
– Не хочу.
– Што не хочу? С нельзёв одних и сладько чёрту – нельзя, так в щелочку пролез…
– Да не хочу я!
– Калиту на темь заперла, дверь на замок, а чёрть в дому. Сидишь-то он удобно?
– Да чего?..
– Чаво! Варенья баба разрешила, вот и ешь.
– Живот болит.
– С гостей. Всё ходишь побярушкой по кормушкам, баба дома не даёть. Иди в уборную сходи, пока не тёмно, с утра горшки за вами вечно бабе выносить…