Муравьиный бог: реквием — страница 37 из 70

И в сумерках веранды, сухо скрипнув, приоткрылась дверь в густую темноту, куда-то в дальше, в вечно, где она под утренние сумерки сползает вниз с перин, задев с будильным звоном крышку на горшке, плеснув на пол и «Правдой» застелив, перекрестясь на выеденный тенью кутный угол, сгибается, кряхтя, подняв горшок, идёт-бредёт по горнице в пустую, выходит на крыльцо. Стоит, бубня с самой собой, на всю беду одна, выглядывая просыпающийся сад. Галошами скрипя, спускается в туман, хромает по тропинке к передам, отдвинув ржавень на калитке, распахнув, горшок выплескивает в лопухи той стороной забора и, оглядев дорогу – никто ли не идёт? никто, – угрюмо с веток обрывая сошь, идёт назад.

Темнеет сад, чернеет лес, шурки вечерние чертят на звёздном небе стёжки, баюкает на гамаке куста паук задушенную муху, сквозь стену радио бубнит. Она покойнику в окно стучит, но он не отвечает, и, сполоснув горшок, сплеснув, идёт к крыльцу, ещё глядит на сад – и затворяет за собой.

Безлюдной кажется земля в усталый летний вечер, мелеет синева, примятый сумерками разговор стихает, в смородине качает ветку птичий сквознячок, и чайки отраженье, воду прочертив, летит огромной тенью по траве. Зелёный хоровод береговой в другую сторону теченью несёт сожжённые лодчонки листьев, семена; стоишь на месте, смотришь, смотришь… Лес плывёт, мелькая поселковыми огнями, и тонкая луна уносит дамбу вдоль предосенней скатерти полей.

Стекают в черноту обрывистые скаты, туман, надышанный росой, срезает стебли флокс, и без конца всё это, край за краем, вечно, за поворотом поворот, восход, закат.

На тёмно-синем проступают звёзды, перебирает лапками жучок, шуршит сверчок, плетёт ловушку паучок, всё с целью, деловито, и бесконечности чудно и грустно смотреть сквозь россыпи планет, как ржавенький буксир, пыхтя сердито, толкает в черноту реки горбы щебня́, ушедшей ватерлинией за край махины сухогруза.

– Петруш, болить-то?

– Не.

– Ты бабе-то скажи, молчишь мне, партизан, тошнить тябя?

– Да не.

– А можеть, уголька подавим?

– Не.

– Ни не, а вон-ко, в дедовой коробке бабе с полочки достань. В грибах горчило?

– Нет.

– Припомни, говорю, горчило, а? Горчило?

– Нет!

– Чаво орёшь? Тада на всякий случай.

И, раздавив на ложке ложкой уголёк, водой из чайника плеснула щедро, с ложки выкипело серой пенкой в скатерть.

– Ну, будет щасье, Петька, черезь край. – Подтёрла лужицу тряпушкой. – Шмяшной, черто́к, вон, губы-т черныя утри. Да дай сама…

– Не на… Да ба-а-а!

– Чаво?

– Ты этим стол же…

– Кто? Чаво ты врёшь-то…

И маленькие щуркие глаза смотрели из обиды беспокойно и сердито, что правды ей не докажи, что правда всякому своя. В зубах хрустело угольком, а в животе варилось жалобно – «ти-ю», то целым пароходом – «ту-у-у…».

– Ишь ты…

Плотнее запахнув надёвку, она смакнула чайный пот со лба всё той же тряпочкой, и бедность кухоньки чумазой ещё тоскливей оттенила оплывшее угрюмое лицо, морщинами заштопанные губы, тяжёлые мешки припухших век.

– Ти-ю…

– Ишь ты…

– Ту-у-у…

– Ишь как… Петруш?

– Чего…

– Чаво… Оть баба-то помрёть, чаво ты делать будишь?

Он промолчал, она вздохнула:

– Тебе што баба исть, што бабы неть, шквось стенку смотришь… Стена-то будить суп тебе варить?

– Я сам сварю.

– Сварить то голодь учить… из чаво?

– Сварю.

– Свари, походишь.

– Похожу.

– И походи, вот походи и походи куда нихто не ждёть, об двери обтяшись, поостругайся… Петя?

– …

– Чаво-то тесно бабе, тут вот тянеть…

– …

– И говори с тобой, надхробный пономарь, помрёть-то баба, говорю. Помру! Покойник тоже вон помрёть, один-то станешь на земле.

– И что?

– Да што… жанись.

– Ты, баб, ваще?!

– Жанись, сябе и муха не живёть, и яблоня не ро́дить, роди дитять, они тебе внучать, такая радось, што ты…

– Я, ба, собаку заведу. Овчарку.

– Собака – не жана, жана быват собака. – Она сама смехнулась шутке несмешной. – Как повезёть, осподь жану пошлёть или собаку, а и собака о хозяине, быват, погорше мира плачить. Хорошим людям в жизни не вязёть. – Вздохнув, себе причислила обид, ещё вздохнув, задумалась о них.

– Что, баб, твой бог хороших, что ль, не любит?

– А?

– Не любит бог хороших?

– Язык твой – чёрта хвость… смотри, полезить ночью да удушить, будишь спать.

– Я, баб, не буду спать.

– Не будишь – забаюкаить тябя. Оденется за маму-то, придёть… да сядить на кровать. До шмерти забаюкаеть. Увидишь.

– Как, баб, увижу – я ж умру?

– Умрёшь, не хитро дело, вщяк родится помярать.

– Зачем тогда детей рождать?

– А не рожай, жанися на офчарке. Она тябе во шне и загрызёть.

Он замолчал. Она протерла надышь на окне, в три пальца оставляя чёрный след, размазала ладонью по стеклу, и сад ночной проглянул в проруби парной.

– Дурак. Не баба – жизь научить, поживи.

Ударил мотылёк ночной с той стороны по полынье из света, и муха по клеёнке проползла.

– Петруш?

– А, ба?..

– Добжанская слыхал чаво сказала…

– Что?

– В Ивакино жила такая вот, шесть кошек в доме собрала заместо деток, а померла, так кошкам нече стало исть.

– И что?

– Да што… Они иё и съели.

– И чего?..

– Ни знаю прям какой, без жалости живёшь. Давленье, што ль? Чаво-то крутить… Петь?

– Чего?

– Да што ты всё – «чаво» да «што» заладил… Петь? пойди-ко к бабе…

– А чего?

– Чаво… Хмура земля могила, хоть раз-то бабушку обнимь. Чаво ж ты думашь, баба-то тябя не любить? Поить, кормить… не любить, а? Не любить, Петя, ой, не любить. Чаво ш любить, кохда то хороня́ть, то хорони…

Она вздохнула. Он снова ложку облизнул и облизнул.

За дальним лесом догорал закат, река курила, над полем, вознесённая туманом, парила в небе каланча водонапорной башни, на красном чёрная стена со ржавой лестницей на небо, с горящим солнцем в блюде вышки стражевой.

Вдвоем прошли дозором сад – укрыть, полить, поправить то, что не поправить, на что не хватит сил и рук и времени поднять. Всё здесь так жалобно, упрямо, бестолково. Весь день труды не покладая рук, подёнщина не принесёт плодов, отрады. Садить, полоть, капать, рядить, а ничего не уродится, а уродится – жук пожрёт, подточит муравей. Она прищепит в пальцах колорада, дожмёт галошиной клопа, изъеденную тлями ветку оборвёт, из чайника горячим кипяточком на ночь глядя под дом плеснёт приживок муравьям и, глядя в чёрные ручьи, текущие с подмыва, спросит:

– На што ты, божи, создал их?

В зелёной черноте стволов, как воск, стекает солнце; прикрытый стайками берёзок со спины, посёлок дачный завистливо глядит на деревенские дворы, а те карельским срубом, резными ставнями насмешливо, лениво щурятся в ответ сквозь частокол и ров большим хозяйством, с угрюмым вороватым озорством, с которым испокон глядит мужик на труд заезжих москвичей.

Её возок – тазы, пустые вёдра и рваным войлоком прикрытый огород, изъеденный жучьём, пожжённый тлёй и солнцем сад, рябой щавель, сухой чеснок, малинов пустоцвет.

– Не жизни жалко, Петя, жалко – некому жалеть.

Звонок велосипедный звякнул, загремел багажник. Пыля-дымя, забором вниз промчалась Сашка, как пулемёт – тра-та-та-та! – и нет.

Она, качая головой, сказала вслед:

– Ой, лёхка девка, стрякоза, куда от на ночь хлядя понесло? Всё думат, шею сломить, дальше веселей… что только Любка смотрить? Собак как блох, собаки-т загрызуть…

– Чего, баб, у тебя всё загрызут да загрызут…

И, комара смахнув, пообещала:

– Загрызуть. А не собаки загрызуть, так комары… Ой, мамочки мои! Шаповник ободрали…

– Так это ж за калиткой, баб.

– Чаво ж тябе калиткой-то не наш?

– Я думал, Василевских…

– Ду-у-умал ты!.. Подумал раз, подумай два, ищо один нашёлся коммунисть чужим горбом. Ну ты хляди, какие ходють! Поналюбили вас, чаво не наше, то моё, вщак тварь чужим забором в рай, не кошелёк забрать, так в душу плюнуть, осподи прости, по шишке божье царство растащили, прости осподь, немирная душа моя. Вщяк божий чаловек, пока гряхи зямля ровни́ть. Покойник Василевским, мож, сажал твоим? Да духу ихних не было тода! Пошла блоха кота учить, што баба не жила, а он всё знат. Лопух ты, Петька, в лопухе крапива, пойдёшь по миру, исть ли мир, искать…

– Вот тут, ба, их малина, это ихний…

– Тфу. Чаво уже? Ищё тябе сказать? Покойник, говорю, сажал его! Дождалась Вера, как созреить, они, собаки, зеленьём орвали всё. От божьи люди, сатана, Христа продали и христово обяруть. Чаво хлядишь? Калитку-то запри.

Легли.

«Науку с жизнью» папы полистав, она сказала из постели:

– Петруш, я вот чаво? Могильщика бы нам.

– Кого?

– Могильщика, жука.

– Зачем?

– Под дом, чтоб муравьё побил. Они и тлю едять, и колорада, написано вот тут: де жук один, там и другой, шкликаются на падаль.

– Так муравьи ж живые, баб…

– Жавых убьют, потом скликаются уже.

– Какие, ба?

– Иди, вот фотография есть.

Он вылез из постели смотреть на фотографию жука, чтоб знать, какого ей ловить.

– А, этих знаю, видел.

– Знаешь – так найди.

– Найду.

– Всё у тябе вот так, по первым снегушкам найди, потом найду, чаво ш всё делу наперёдь, сживу, потом воскре́шу… Жить-то – не начерно писать, не перепишешь, рыба хво́стем не плывёть, ворона не лятить, де бегал волк назадь от зайца? Што зац за олком сысть, ня то… Как жил, с тем и помрёшь-то, ясен светъ. Писала ручка чарновик, а вышло чем помя́нуть.

Он хмыкнул в уголок, повыше одеяло натянул, смотрел на крапчатый узор в оплешках старого, с Москвы ещё ковра.

– Штопь на заштопь и ись назадь, из лы́сев волось не растёть, из зубы съела зубь, там спросють: как пожил? Да как… как се, пожил да помер. На штрашный судь-то поздно о прощениях просить.

– Ба-а-аб, а расскажи про Страшный суд?

Он так любил, когда она про Страшный суд расскажет перед сном. Комар пищит, на тумбочке «Айвенго» Сашкин, «Ёлки на горе», баранка, сам лежишь, покрепче одеяло, с головой, живой, и слава богу, недоступный злой неправде, о дне последнего пришествия Его.