– И явится знаменье в тьме без звёздь, разверзши бездны, увидять племена земные оспода Христа, грядущего на облаках в великой славе. Сие есть Он, никто иной, и трубы вострубять и заиграють сбор, и огненные реки потякуть, воссядуть ангелы, откроють судьи книги, восстануть жив и мёртв пред Ним в долине Иосафат, в день ярости Его, и поздно будить клясться и прощение просить – чичась проси.
– Да что я сделал-то?
– Пересчитаеть всех. Поставить овен справа, волчищ слева, скажеть овнам: «Добрыя! Наследуете царствие моё». А волчищам: «Идите злыя от меня, как я ушёл от вас, когда не дали мне». И онемеють волчища, и спросять: «В чем ты нас просил?»
– Как спросят, если онемеют?
– Спросять… И ответить: «Не дали меньшему меня, не дали мне, что дали меньшему меня, то дали мне».
– А муравьёв?
– Чаво?
– Ну, муравьёв считает?
– Их-то? Ни-и… их разве сосчитаешь, проклятущих.
Он хмуро посмотрел в прямоугольник гибели Помпеи в раме за стеклом, в окно. В квадрате чёрном ветер крался по малине, сгибал траву и листья шевелил, над тёмными волнами сада мерцала мамина звезда, чуть-чуть пониже горел в окошке Сашки Василевских огонёк.
Земля была безвидна и пуста,
и тьма была над бездной,
и Божий Дух носился над водой…
Всё, нет тебя, невидимый невидим, от предвкушенья красться и напасть захватывает дух, и ловит слух себя, и невидимки голос шепчет – тише… и только сердце выдаёт, как приминает мох нога… Ну всё – заметили тебя, как выстрел ветка. Живые часики внутри – тук-тук-тук по тишине, а тишина не тишина, жужжит, пищит, скрипит, похоже, если бабы в доме нет, а половицы помнят, выдохнуть хотят её шаги, скрипят и выгибаются назад. Невидимые существа, неведомых пород неведомые травы, подземный мир, что из-под ног встаёт иголками стеблей, как будто зашивает след, когда спиной стоишь, а ты всегда спиной стоишь к тому, чего не видишь. В затылке шёпот ветерка, дыхание невидного врага, который шаг опережает тенью.
– Ав!
– Чего, дурак?!
Подкрался к Сашке со спины, но тень была быстрей, вползла на лист, и Сашка, вздрогнув, обернулась. От удовольствия, что напугал её, расплылся в радостной улыбке, встряхнул с добычей коробок, перевернул, на щелочку открыл, закрыл:
– Могильщика поймал… Что, испугалась, да?
– Какой ещё могильщик?..
– Могильный жук, вон там внизу в дохлятине сидел. Они дохлятину найдут, икру отложат, закопают, потом с икры полезут новые жуки… Чего рисуешь?
– Ничего.
Он посмотрел, что за бумагой у берёзы ствол не так, как у неё, и ёлка тоже.
– Там не так.
– И что?
– Там ёлка ниже.
– Подросла.
– Берёза дальше.
– Подошла.
И облако уплыло. И выходило на картине у неё, что с временем и всем она чего захочет. Захочет – ёлка подросла, захочет – ближе подошла, захочет – полетела. Кузнечик – во-о-от такой, с одной ногой, а подберёзовик – какого нет, хоть три обеда прокорми. И солнце на углу, а отражение в воде посередине. Река синей, а чайка – с кошку.
Выходило хорошо.
– Пойдёшь дохлятину смотреть?
– Пойду.
Он коробок закрыл и ждал, пока она все эти кисточки свои и краски соберёт, помоет, тряпочкой протрёт, пойдёт дохлятину смотреть.
Загоревала – сколько жить ещё – кукушка, по горю эхом дятел простучал; зевал, расставив на полянке марсианские ходули, старенький этюдник, с послеобеденной усталостью взбирались Долгопрудным склоном облака; объевшиеся воздухом и небом толстые барашки, небо ело их. Обкусанные синим ватки плыли над водой, и отраженья исчезали в берегах и появлялись снова, как приведения, скользили по траве, опять ползли наверх, касались рукава и проходили сквозь.
Над лугом бушевала жаркая метель, сквозь свет скользил неуловимый солнечный поток блестящих вспышек, полулиний, точек, запятых, тире – сплетений брошенной в траву небесной сети. В ногах бежали волны, в них плескались рыбки, двоясь, троясь с настойчивой и непонятной целью, как будто зеркало открытого окна передавало световой сигнал с неведомых планет в воздушной радужной воде едва попавшего в радары видимости глаза мира. Горячий воздух жизни невидимок, направленных, как выдох направляет в солнечном луче пылинки, всего на миг сбивая с курса их. Какой-то музыкой, вибрацией единой – ясней, ещё ясней, и кажется, сейчас уже увидишь того, что на листе вживую создал всё. Весной за липкий язычок на солнце потянул ромашку, в ракушку закрутил морской прибой и спрятал жемчуг в нём, поверил чудищу морскому охранять, прикрыл слоями вод, бутон раскрыл, как тайну, полил живой водой из тающего льда и цвет вселил, наполнил запахом и мёдом напоил, закрыл, сорвал, осыпал. Позолотил ладони клёнов, в пепел превратил и в землю опустил бесшумно парашютик василька, прикрыв паденьем листьев. Дождём оплакал смерть, курган засыпал снегом, чтобы сохранить и воскресить ради того, который может видеть, и в полной темноте зажёг звезду.
Изобретателя всего, воображением которого дана не вера, зрение поверить, заведено, одарено и живо. Летит, кружит, метёт, поёт, горит и, отгорая, гаснет выдохнув тепло, соединяется и рассыпается, едва приблизишь нос мозаикой разобранных картин, полей, морей, лесов и рек, подземных вод, прибрежных скал, пещер и горных пирамид их обитателей на крошечной крутящейся пылинке. Возможность и разумность жизни на планете муравья, планете бабочки, планете мухи. Вселенной майского жука, из воздуха глотка, глотка воды, дарующего жизнь другой планете, едва заметной глазу в солнечном луче. Единым чудом, волшебством создания и сознанья. Отчётливо, ясней, ясней… и растворилось. Как будто кто-то полог сцены приоткрыл, чтоб ты увидел, подглядел, как куклы живы, как побежали палубой матросы корабля, застывшего в гранитовом бруске на папином столе. Открыл на миг, чтоб ты поверил и чтобы думал, что приснилось, тенью заслонил.
Вытягивая ниточку из солнца, спускался ниоткуда паучок, и тень его, как маятник, качалась на листе: тик-так, тик-так, туда-сюда.
Он пальцем тень прижал, но тень перебралась по пальцу, снова закачалась на листе.
– А знаешь как, чтоб тень поймать?
Он показал на лист и отошёл немножко, засунул коробок с могильщиком в карман, освобождая руку. В углу листа ещё одна зашевелилась, разжимая пальцы, тень, скользнула на бумагу, поползла за паучком…
Огромная, в пять серых щупалец, поймала тенью маленькую тень, закрыла, съела в кулаке. Он сщёлкнул паучка в траву и вытер пальцы о коленку.
– Фу…
– Они за дохлыми не ходят. За теми только, кто живой, вон за тобой…
И Сашки тень скользнула по траве, меняя цвет ромашек в седину.
– Умрёшь, тогда отстанет.
И снова вынул коробок, открыл, на щёлочку оставил, из щёлочки полезли тоненькие ле́сочки усов, слепые угольные лапки в пушистой жёлтой бахроме.
– Дай посмотреть…
Могильный жук, как адмирал нарядный, облитый чёрным лаком, с жёлтой траурной каймой, с гербом рогатым на спине и алых аксельбантах, не шевелился в коробе, чтоб думали, что сдох. Поблёскивал инопланетными глазами на плоской черепушке головы.
– Ух ты…
Он сунул палец в коробок, и шерстяные лапки в красных перстнях деловито, быстро ощупали его и спрятались назад.
– Что я живой, не хочет есть… – И он задвинул коробок. От пальцев пахло серой, летом и картоном.
Припрятали в кустах этюдник, чтоб домой не относить, пошли курганом вниз дохлятину смотреть. Спустились по тропинке в тень оврага, в прохладную сырую тишину, и сладковатый запах щекотался, затекая в ноздри, как вода.
Дохлятина была совсем мала, лежала на земле колючим сереньким комочком.
– Мышонок… бедненький…
– Добжанский кот небось.
– Уродский кот…
– Зато из одного мышонка сколько новеньких жуков…
Скажи спасибо, не тебя вот так Добжанский кот, как муху, хлоп – и в ямку. В земле ходы, кроты, седые волосы травы, щекочет ветер-ноготок, ползёт мурашек холодок, ням-ням, и косточки в овраг, хрум-хрум, как баба огурец, как папа говорил – опля, и точка. Но ты не бойся, если уж умрёшь, не будешь этих многоножек, гадов подземельных видеть, будешь видеть из… Ну, станешь, например жуком, а может, червяком, а рыба червяка склюёт – и станешь рыбой. Плыви себе, зевай еду, канал переплывай… а рыбу чайка – црап! И рыбы жизнь переселится в птицу. Тебе ж хотелось полетать? Ну вот! А раньше вместо крыльев были косточки в спине, какие чешутся всегда, а не достать. Как баба говорит про самолёт: «Осподь крыла не дал, так бес на небеса поднял жалезо».
Тебе ж хотелось полетать? Ну в общем да… но только чтоб живой. А ты живой, когда умрёшь! Ты что, не понял? Но если ты живой, когда умрёшь, увидишь этих мерзких многоножек… Не увидишь! Умрёшь, не будешь видеть из того, которым был, а будешь видеть из того, которым стал… из червяка и в рыбы! …О! А дядя Женя вон тебя поймает, он же ходит вечерами поудить, потом Добжанскому коту отдаст… Нет! Сашка окуня поймает на тебя, а тётя Люба ей пожарит, станешь Сашкой, будешь из неё смотреть, сидеть в шезлонге на полянке и читать «Трёх мушкетёров», «Лунный камень», ёлки рисовать…
Он посмотрел на Сашку – Сашка впереди по склону собирала сыроежки.
Станешь Сашкой, будешь сыроежки собирать, пожарит тётя Люба сыроежки, станешь сыроежкой. Как папа говорил: мы то, что мы едим. Высоцкий в маминой любимой песне так поёт, что станешь баобабом, до министра дорастёшь, в любом, что смотрит, – интересно. Ты же не знаешь, если смотришь из жука, из паука, ночного мотылька, что ты такой противный. Увидишь мир, а то сидишь, сидишь, то борщ, пюре-котлеты, то сосиски. Она вон говорит: «Сосиски – химия одна», – а папа говорил: «Все – химия одна… круговорот, обмен веществ». – «Ой, богу не боишься, Ваня…»
Грибы по склону как не Сашка ищет, Сашку ищут: она наклонится – сорвёт, наклонится – сорвёт, посмотрит – забракует. Ещё один уже нашла, и надломила:
– Фу, червяк… – И отшвырнула далеко в канаву.