Муравьиный бог: реквием — страница 40 из 70

– Тварья поналетить. Чертям платить, чертям маячить. – Она прошла, качаясь неваляшкой до пустой, открыла дверь, спросила: – Данил, сухой или служи́л? – Вошла, прикрыла дверь и заворчала из стены: – Лужи́шь, лужи́шь, кромешный, горе заливашь, оно огнём-то не горить, в воде не тонить, на что ж менять-то? Осподи помилуй, обдрястал… сырая стирка-то. Ой мамочки мои, ляжи на чём наддал, прохля́та ты прохлята, до завтров, можить, околе́шь…

И заорала сатаной:

– Пятрушка! таз сымай! Пинжак няси… прикрошь яго, осты́дились опять.

В углу входном веранды на рогах оленьих висела армия одежд, как проигравшая войну со временем пехота. Без ног, без рук, с петлями вместо лиц, и старенький покойников пиджак, какой сама носила в холода, усохший с солнца и дождей, в лепёшках глины, с полозьями когтей Марии в рваных швах – напоминал бойца, растерзанного садом, что выбрался из-под земли, чтоб отомстить.

14

Калитка скрипнула, ведя просевшей дверцей полукруг в пыли, назад поволоклась, закрылась, снова поползла. Как будто невидимка ходит или от тоски зевает беззубый реденький забор.

– В Москву хочу, – сказала Сашка. – Вообще тут больше не хочу на этой даче идиотской, скучно… и в этот их контро… контракционный лагерь не хочу… контра-а… контракционный не поеду ни за что…

– Баб, ску-у-ушно…

– Дело делай. Скучаеть тоть, хто в хробе не ляжал.

– А ты лежала прям.

– Мне, дето, жизь земля, за делом с плеч долой.

Как будто нужно поскорей отжить, чтоб отвязаться, чтоб не приставали: ешь, иди, поли, неси, ложись, вставай. Всю эту скуку смертную прожить – и с облегчением забыть.

Он сковырнул присохшую лягушку, раздавленную танком колеса, подумал, что на воблину похожа, подумал, баба говорит: «диликатесь».

– И как едять в Парижах вас-т…

– А ты была?

– Чаво?

– В Париже…

– Де только, дето, ни была, и тама не была.

Поддел сандалией, отшвырнул в овраг «диликатесь», и курица, дремавшая в овраге, помчалась из кустов, клухча куриное «спасите бога ради».

– А что, они тебя в котракционный лагерь, да, хотят?

– Я лучше всё вообще… чем в лагерь.

– А я поехал бы…

– Кы-шш-ла! – Она затопала, захлопала на куру, кивнула на своих, где дядя Женя что-то крышей на сарае колотил: – Пусть сам туда и едет, гад…

– Там, может, в концентрационном лагере нормально?

– Убью его…

– А дядя Женя – папа твой?

– Он?.. Мне?! – И покрутила пальцем у виска.

– А папа твой?..

– Чего?

– Твой папа где?

– Он… так… – В Москву махнула. На небе облако большое вытянуло нос и маленькое съело, втянуло нос, раздулось, лопнув, превратилось в маленькие облачка.

И он напомнил ей, похвастался чем было:

– Мой папа умер. Мама тоже умерла.

Но Сашка не любила, когда её хоть в чём-то победят, опередят, сказала:

– А Любка говорит, что баба Вера говорит, что ты их сам убил.

– Убю тебя!..

– Убей. Не бабе жизь.

– Пусти!

– Пущу, как удавлю.

И ненавистная рука держала крепко, и плакала по нём милиция, могила и тюрьма, её свободная рука на телефонном диске набирала «психовозку», колонию и «бешаных отстрел», и, развернувшись, впился в гадину мясную под дряблой тканькой с вонью «Красная Москва», и грыз, как пёс, до красного в зубах.

Она попятилась, стряхнула силой с рукава, и он упал, пополз, скуля, к окну, захлебываясь ужасом, что раз тех вызвала – приедут, заберут и отстреляют, до стеночки, до подоконника, наверх…

– Куда, прокля́ть! Щеня́ ты взбе́шная! Опять?!

– Не буду-у-у жи-и… не бу… не бу-у-уду жи-и-и… небу…

– Не будишь? Будишь! Будишь жить мне, будишь! Будишь! Будишь, бабушка сказала, жить.

И сверху сдёрнуло, швырнуло вниз, взяло за ворот, подня́ло над ковром, над кубиками, пушкой, паровозом, резиновой жирафом… надо всем. На кухне закачалась радугой лошадка. Спокойной ночи начинались малыши. Непобедимая, невидимая сила толкнула боком дверь, поволокла шипящим воющим валько́м, пускавшим слюни, по сумеркам прихожей к ванной, встряхнула над порожком и втолкнула, придвинув с грохотом комод, и погасила свет, сказала за стеной:

– Убил – живи.

И бился лоб о темноту, вбивая в щепки дверь, куда-то выбраться хотел из ванной, как из «больно». Как будто «будишь» – приговор, как будто «быть» – больней, страшнее смерти. И больно отовсюду, из себя, и за – не видно бить куда, куда из этих ножек, ручек, свитерка, вонючих тапочек, чесучей кожи, запертой двери; и там, за дверью, тёмный коридор, комод, а за комодом кухня, комната его, про Гулливера недочитанная книжка, заложенная папой навсегда, большая комната, графин и папин стол, и мамы швейная машинка, но вместо папы с мамой дедушка-покойник на постели их лежит и слушает, и слушает свой чёрный радиоприёмник.

И он ещё похвастал:

– Я.

– А как?

«Ведь ты же любишь птичье молоко, Петрушка? Любишь. Они поехали за ним». И он кричал из ванной темноты: «Я не хотел! Я больше так не буду!»

«Билетик лотерейный кто просил у бабы? Кто просил у бабы? Кто просил у бабы… Мафыну, баба, папе выиграть… Выиграл? Выиграл?! Машину выиграть кто тебя просил…»

– Ну, это же случайно, а не ты, – сказала Сашка, которой было завидно, что он.

Они пошли на дальние дворы, где между Дергуновых и Добжанских расходится туннельчиком забор, тропинка проведёт наверх к кургану, потом по рощице – и тоже вверх, потом курганом вдоль канала шли, всё шли и шли.

Прошли Добжанских спуск, собачью счёсанную шерсть и дохлой мыши место, шалаш, где раньше был шалаш, и сыроежкину полянку, леший дуб, пенёк, дошли до рухнувшей берёзы, прошли над пропастью стволом, в «кто первым упадёт», потом в «кто дальше прыгнет». Потом проехались верхом, поковыряли белых стружек с бересты, ещё немного посидели – и исчезли.

Спустились по кургану вниз до дамбы, невидимые, сели у воды, и он смотрел, как Сашка камушки черпает: черпнёт, зажмёт в ладони, ждёт, пока водой проступит в ямке. Дождётся, ссыплет камушки назад – ни горка, ни колодец не растут; и так опять черпнёт-рассыплет, и опять, и сеть от солнца, кинутая в воду, бежит по волосам, щеке, руке.

С горы спускался летний жар, с воды тянуло паром, она была не то что вдаль, а вширь не переплыть; трава в цвету, высокая волна промчавшейся ракеты, шипя, вбивалась в плёс, бежала к ним, от них на них – и снова, шурша в камнях, как будто что-нибудь живое так играло с ними в «есть» и «нет», смывало, где наступишь и отпры́гнешь. С бесцеремонным любопытством букашка по невидимой ноге взбиралась вверх, не знала, что нога, не знала, что она букашка, не знала, что к ноге рука, один щелчок – и нет.

Травинку Сашка намотала на мизинец, как колечко:

– Завяжи…

Он завязал, травинка размоталась. Он узелок стянул – травинка порвалась.

Калитка скрипнула, ведя просевшей дверцей полукруг по луже, сплеснув волной опавших листьев берега, качнулась раз туда, оставив седенькую пеночку отлива, закапала назад с амбарного замка.

Они опять стояли с Сашкой у песочной кучи за забором.

– А так вот было, да?

Лежала чёрная собака Ритка в лопухах, Добжанский кот сидел матрёшкой у ворот Добжанских, расхаживали вдоль оврага розовые куры, рябой петух с великолепным чёрно-красно-золотым хвостом вертел, как заводной, трепастой головой с лиловым гребнем, с разлитой изумрудной зеленью под ним. Направо от песочной кучи прикрытый толевым листом навоз, за ним квадрат растоптанной площадки для машины, белело слабо между первой линией шоссе и глухо, как из-под земли, урчал, взлетая, самолёт.

Уборной завалившаяся будка, бытовки съехавший к соседям козырёк, тропинка к дому, рябинов куст, калинов куст, обгрызенный до ржави конский щавель, дикий хрен и комары, и Сашка, и ржавый трёхколёсный велик с жёлтыми рогами, передним колесом уткнувшийся на веки вечные в забор.

Он отмахнулся комара и хмыкнул:

– Так вообще всегда.

– Тебя она щас позовёт.

– Петруша-а-а! – раскатилось по участкам, и Сашка посмотрела с торжеством, он снова хмыкнул: так всегда.

– Петрушка!

– А?

– Сюда поди.

– Сейчас…

– «Сейчас прошло…» – шепнула шёпотом горячим в ухо Сашка, и, отставая, эхо за забором повторило:

– Сейчас прошло, успели схоронить.

«Сейчас» прошло – и снова было, остановилось на самом себе, себя сменяя на себя. «Сейчас», за ним «сейчас» такое же почти, уже другое. Начнёшь в «сейчас» – закончишь в следующий раз. Улыбка, шёпот, звук в «сейчас», секунды вытекают из минут, за ними новые идут, «сейчас» не вертится назад, невозвратимо.

И бабочка в «сейчас» присела на забор, сложила крылья, готовая перелететь с «сейчас» в «сейчас» от звука, каждого движенья ветерка в другое время, где безопасно будет от того «сейчас», в каком была, и спасена, как проводник из прошлого в «потом»… И села Сашке на рукав, и ощущение «сейчас» остановилось.

Как будто мы уже здесь были, – если вспомнить, можно изменить.

«А вы куда?» – «Мы ненадолго, скоро будем». – «А куда?» – «За птичьим молоком поедем, хочешь птичье молоко?» – «А долго вы?» – «Проснёшься – нас уже не будет».

Часы идут по часовой направо, как банку с огурцами закрутить, «всегда вперёд», как папа говорил. За отражением рябым рябой петух шагал вдоль лужи, крутили головами куры, сохли лопухи, и в сторону одну вела разбитая, дымящая щебнём дорога назад в Москву, вперёд в Москву.

– Я помню всё, что будет вперёди… – сказала Сашка, – но забыла.

И сколько ни старалась вспомнить – не смогла.

15

Сквозь чёрный крест окна заглядывает вечер, лампадки огонёк сжимает темнота, и зыбкий язычок коптит, вытягивая жальце, облизывая низкий потолок. Паучьими сетями затканы углы, в них копошатся тени; чадит льняное масло, форточка скрипит, как будто тишина выходит и заходит; мышь шуршит. На образах, как скважины дверей, свечами выжженные лики; застыло в свете ночевом покойника лицо: горбатый нос, две ямы глаз, худая впадина щеки, и губы тянут: «Ба-ба-бы…» – едят слова, как связанные клеем, кошмаром бесконечной жизни гробовой.