Муравьиный бог: реквием — страница 41 из 70

– Тярпи, бяздолый, к осподу не встрянишь, креста ни взяшь, так он тябя возьметь.

Истёрты памятью глаза, а в них болотная вода и лампы керосинной свет, огромные живые руки-тени пляшут, полуодетая старуха стоит, оскалив голый рот, и тычет в зеркала дыру зубной истёртой щёткой, ссыпая мятную муку в опавшие носки. Гниющим деревом, железом, сухим берёзовым листом и щами пахнет, в окошко мальчик облачком дыханья задувает на небе гладкую белёную луну.

Как будто и́з миру беду, весь хлам под тень сеней сгребли, чтоб съела: затёртые в углы кули, изорванные тряпки. Гвоздём к стене прибит Баталова портрет, по стопкам «Юность», «Правда», «Знамя», «Огонёк» – всё на растоп. И вечен стул о трёх ногах с горбатой спинкой, без дна бидон, клюка, топор, верёвка, примус, керосин.

Здесь обо всё споткнёшься, чёрта помянув, и кажется, он вон, среди тряпья свернулся волчьим сеном, подкова к счастью на двери. Её ещё в тогда нашли, тогда прошло – она осталась. Брезгливо ветер шевелит в горох мушиный занавеску, поскрипывая, ставень тянется с петли, как будто дом оторванным крылом на ветер машет, стучит в навес и осыпает гнёзд пчелиных сор. А звёзды далеко и снежно смотрят из перевернутой колодцем глубины, в какую падать будет вечно тленная обитель, лишь только землю с половицы отряхни.

Здесь крепко помнят старину, здесь ей живут, уснув во времени счастливом: то память – ножка хрусталя, то треснувшая ваза, то записка, то вырванная с корнем ручка от стола, как зуб гнилой, в четвёртом ящике лежит, гремит, мешает ложки доставать – «иё-то Ваничка штругал», «иё-то Машенька носила», – как будто хочет в бездне сохранить своё короткое обманчивое «было».

Ещё покойник поднимал дождём разбитые ступени, заботливо накрытые от времени тряпьём, обрезками индийского ковра, замазанные растекающейся глиной, хромым горбом ведущие с крыльца в глубокую ночную темноту.

Как в первый день встают по петухам старухи, давая выспаться целованным внучкáм, себе в трудах передохнуть. До жира чёрная земля подгрызла корни яблонь, высо́ко дотянувших небу свои душистые червивые плоды, и в сизых плешках мха придавленная крыша, которой сам Господь на скат ступил.

Ушедший в высоту травы, примятый чердаком, исцветший ветхий домик, как будто шорох со страниц Завета: «Я дал вам всякую траву, и всяко семя приидет из земли и возвратится ей».

Костями задранного лунным волком зверя прореженной малины рукава, и сквозь луну пустой, сквозь щели брёвен, из сада в дом, из дома в сад сочится ночь. Болотные туманы прячут от дорог поля, и городские огоньки так далеко маячат в пустоте живым огнём, без холода зажжённых вечностью светил. Кого-то ждут, а в доме пахнет ладаном, сухими тряпками, мочой и мятной пылью.

Крепка молва, завистлива молитва, «спаси мя блаже», «мя», «моё», «моих», и осени прощальной покрова роскошным золотом под синей глубиной уже печалят утром зябкий сад. Так жалко лета, как не жалко лет. Так хорошо, так правильно, так верно Завет Его венчает хор лесной на день восьмой Его творенья.

Прожили день – и к вечеру устали.

– Ой, мамы-т нету, старось пожалеть, могилка горе приголубить, ниро́дная земля, рядиська это, а? Рядиська?

– Чего, редиска это, ба, была?

И, отшвырнув мышиный пыльный хвостик в таз, она задумчиво сказала:

– А можить, свеклу бабушка садила… чаво пропало – не пойму… Вершки обхрызли, корешки не держу´ть, заводь-то серный близко, он – рукой подать, да самолёты всё летять, летять…

– Чего, ба, самолёты-то тебе…

– Осподь им в небы крыльи дал? Мазуты напустили, небо-то горить…

Темнело красно на закат, по яблоням ходил ленивый шорох, густела синева, и в ней, как гробовины сквозь, казались дырочками звёзды, и чернота ползла с калитки дальней до трубы и путалась в траве, и густо наплывало сенным мёдом с поля. Вечерний воздух за оградки выносил знакомый запах гренок, жареной картошки, не наступал земли, не шевелил цветов. Ночь тихо доедала сад, сарай, беседку, угол дома, тропинку, дальний лес, канал, курган, свистящий шорох осыпавшихся стеблей, – и ничего и никого за ней.

Она в тазу тарелками звенела, сливая пеной мыльной под кусты, и глубина кралась нейтральной полосой и становилась ниже, тише, ближе.

Серебряным хвостом ведя по синеве мелованную линии к закату, изчез за лесом самолёт. Он вспомнил, папа говорил, что можно самолётом улететь из ночи в день, с зимы – и в лето, «погоду только выбирай да отпуск дай». С сейчас в назад на два, на три часа, четыре, восемь… значит, можно отовсюду улететь, куда захочешь – вперёд, назад, в любое время, только скорость нужно побыстрей. «Какую скорость? Пули?» Папа рассказал про тахион. Такую маленькую часть, какая движется быстрее самолёта, пули и ракеты, света, на сверхсветовой, и может передать сигнал из прошлого в сейчас. Из будущего – тоже. Такую маленькую, что её пока ещё найти не могут люди, но найдут. «Найдём?» – «Найдёшь», – и объяснил, что если скорость света есть и есть всё то, что движется со скоростью улитки, самолёта и ракеты, то есть и скорость сверх движенья их. «Телепортируйтесь на кухню, ужинать пора», – сказала мама.

И время медленно ползло по стрелкам на часах – тик-так, как сонный таракан, усами шевелило, говорило – по вас трава расти, одно останусь после вас; его опередить казалось просто, остановить, сбежать назад, а если можно так, то темнота, вползающая в сад, была не темнотой, а просто солнце прятала собой.

Он поднял руку к кругу абажура, теплей, где лампочка, ещё, и вниз повёл: тень всё росла, ещё, спускаясь, сделалась огромной, и он, её прихлопнув на столе, прижал покрепче, она расплющилась и серым пальцы по клеёнке обвела, но всё равно попалась.

– Ба-а-аб, гляди, как тень ловить…

– Кого там чёрть приблудил? – двоясь в квадрате чёрного стекла, она всмотрелась в сад. – Ляхая сила… Зинка! Петька, счётчик живо… ну, зараза, без тябя не ночь. – Спросила, открывая дверь: – Зинуля, ты?

– Да я ли, Вер, не я, уж и не знаю, еле ноги донесла.

– С трудов, Зинуля, ходишь, ходишь всё…

– Не говори, хожу, хожу…

– Ходить труды, ляжать труды.

– Не говори: как ляжешь, так не встанешь, кости ломит.

– К переменам.

– Теперь какие перемены, Вера, в саван сарафан. Даниласеич как?

– Ляжить, чаво иму.

– Уж сколько будет лет… ой, Вер, беда-беда… Я, что ль, войду?

– Входи. Десятый год, жавым Петрушка и не видел.

– Великий мученик Данило Алексеич…

– Вяликий грешник, от кто он, тябе ль не знать. За это и ляжить.

– Да уж давно простил Господь.

– Забыл. Да ты-то проходи, чаво ногами пол неймёшь, садись, садись-садись, чичась…

Она из-под стола достала колоб со сливянкой.

– Что ты, Вера, ни-ни-ни, куда?! Делам хожу…

– Дяла успеють, не успеють – подождуть.

– Да мне ещё по этой линии в конец…

– Конец у всех один. Набегалась, садись. Петруша, стопочки вон дай.

И Дергунова села, стул под нею скрипнул.

Она была настырная, худая, шустрая, как ящерица, бабка, с бесстыжей цепкостью в глазу, хромая, наглая, калёная до ржавчины загаром, с бельмом, затянутым зрачком. Шныряла, как ворона, по дворам – где кто чего, на крепких жилистых ногах носила слухи-страхи, женитьбы-свадебки-грешки: кто утонул, кто угорел, кто ставит дом. Курила табачок, через гнилые семечки зубов пуская дым к соседям, за ней стоял верандой долго крепкий серный дух, какой, казалось, слушал за хозяйку, что по уходу говорят о ней.

Внутри её всё время что-то клюкало, шуршало, как будто курицу живьём поел стоящий муравейником живот. Смеялась лаем, причитала визгом, из спутанных волос торчали перья, ветки и сухие листья у неё, и, отсмеявшись, мёртво замирали жёлтые глаза, как пуговицы чучела лисы.

И, прогоняя «приисподень дым» отжатым полотенцем, развешивая с шкафа к полке сохнуть по веранде деда простыни, она шептала вслед: «Кш-ш, кш-ша! Пыш-ш-шла, пусты́рня… чёрная малина, сатана…»

– Ну, рюмочку одну Господь простит… твоё здоровье, Вер.

– Чаво же не простить? Простить, всё волею его, родила мамка-т, не откажешь… в могилку ляжешь, не пройдёшь. Твоё, Зинуль.

Они перекрестились, чокнулись и засвеклились от вина.

– Хорошая сливянка, Вера, у тебя, со стопочки целует.

– Ищо тебе?

– Плесни, от первой счастья нет.

– С второй от щасья тоже не утонишь, там-то дно. Не по пустой, осподь тябя храни.

– Данил Есеичу здоровья…

– Себе бери, с чужих заздравных свой сгорел.

– Остра…

– Остра-то ты, без шила в задь войдёшь, а я проста жила.

– Да ну тебя, косой язык ты, Верка.

– Да твой двойной, хвостом дяла-то замятай.

– Живáй.

– И ты хоть трижды лябядой.

– Куда я, Вера, без тебя?

– Куда спиной-то ляжешь, дрожки подвязуть.

Она разли́ла щедро, рюмки звякнули за здравье, плеснув в клеёнку, счастье расплескав.

Покойник не любил, когда они вот так сойдутся под сливянку, ударил в стену, чтобы знали удила. Половник звякнул о дуршлаг над тазом, и, тусклые глаза переведя на стенку, они испуганно перекрестились по второй.

– От ты, судьба… стучит-то… как в гробу…

– В хробу и есь… огурчик, Зин, бяри.

– Ой, страшно, Вера, так-то…

– Тябе-то што? Чужое горе не коптить.

– Свои солила?

– Своих солить хватаить, слава богу, бед, в чужие што соля́ переводить. Чужие горева – не наши гори.

– Не говори. Иной раз думаю, чего я всё в правленье, как чёрту нанялась, хожу, хожу, ни здрасти, ни спасибо, как на дворцы себе коплю…

– А что ж, Зинуль? Ты и копи, чаво же на помин не подкопить. Дасть бох хоромы в небеси, так в гости вон с Данилой пригласи, зайдём…

– Да что ты, Вер, в уме? Чего себе брала?!

– Чаво брала… Ай ни брала?

– А всё-то помнишь, всё-то с гро́бов крышку поглядеть…

– Чаво ж? Я и под крышкой навещу, спасибо-то сказать.

– Себе скажи. Себе взяла, а так не простила…

– Да тьфу-то, было б что прощать. Кому покойник, осподи прости, под зудь не ладил. Душа в хробу за все его дела… Петруш?