– Чего…
– Чаво… Смотри-к, сидить, раскинул уши… иди-ка вон…
– Куда?
– Да ну иди, чаво куда, шесть две́рей в доме.
– Три.
– Чаво?
– Три двери, ба.
– То и поди пересчитай, де входь, де выходь, тожа дверь. Помножкай.
– Хитро… – сказала гостья с уваженьем.
Он хмуро посмотрел на тёмный угол, где копошились тени их.
– Чаво моргашь, проспорщик? Де слушать што ни надо, знашь… Сядить, мотат на ус, ишь ты… По математике-то што тебе в году, похвастай бабе Зине? Таблицу умноженья, Зина, вон спроси яго. Петрушка? Сколько будить семью семь?
– Ой, Вер, да мне хоть сто, хоть пусто, всё одно, чаво-то дымно в голове, пойду крылечком покурю…
– Да бох с тобой, Зинуль, крылечком ды́шать, а не курять, чаво без дела ноги маять, тут пыли. Покойник, Ваничка, дымил… Петруш, иди, сказала баба-то, покурим…
Он встал, пошёл. У таза постоял, разглядывая в баке поливном, как плющит, тянет, надувает щеки отраженье; вышел на крыльцо и дверь прикрыл, но слышен был и за прикрытой дверью вечерний разговор старух в кругу стола под лампой, и между реечек стенных влетали на веранду мотыльки, и пьяно вылетали бабьи голоса.
– Чего ж, не погрешишь, не поживёшь, пожил, не перепишешь. Сладко, Верка-то, любить. Данила видный был мужчина, прям как сейчас гляжу: со станции идёт, любых заборов выше голова…
– Да ты меж досок встрять.
И он вдохнул ночной глубокий запах остывающего лета; на небе звёзд не сосчитать, на грядках паданцев гнилых. Квадрат окна веранды Василевских висит в кромешной темноте, в нём тёплый свет и синий огонёк сквозь веток черноту.
В ладони что-то было, шебуршило, он медленно открыл кулак, вздохнув от облегченья, уголок газетный выпустил в карман.
Они всё пили, говорили. Хрустели огурцы, метались тени. Комар-гигант, уродливая тварь, плясал в оконной раме, тук-тук-тук, по чёрному стеклу. С обратной стороны квадрата стучали в свет ночные мотыльки, в чернильной глубине шумели листья, порченые яблочки-китайки падали в траву.
– А это что?
– Малевича квадрат.
– Замалевал картину?
И папа записал в свою тетрадь: «2 декабря. Петруша о Малевиче – “замалевал картину”».
Бессмысленная темнота, в которой нет ни окон, ни дверей, ни звёзд, а мог бы дом нарисовать, собаку, лошадь, маму с папой, что захочет, а он – Малевича квадрат. Они исправили картину, у папы взяли тушь, закрасили свой собственный квадрат, зубную щётку обмакнули в белую гуашь и на картину пальцем поворшили маленькие точки – звёзды, кляксы – снег и сверху в середине оранжевым закрасили окно: горит, и значит, кто-то дома есть.
Бывало жалко, что в хорошую картину не попасть, но папа способ показал: трубой подзорной сделать руку, ненужный глаз закрыть, смотреть в трубу.
За окнами зима, по улице метёт, волнами белыми пустынный двор заносит, из синих крыш торчат кресты антенн, в песочнице песок из снежной пыли, а ты уже идёшь тропинкой к полю, что даже слышно, как кузнечики трещат. И можно долго-долго в воскресенье, пока ещё «В гостях у сказки» не идут, сидеть среди зимы на мостике у речки летом, а надоест – то лист перевернуть, а если страшно там, какой-нибудь содом или распятие, от любопытства с ужасом застыв, смотреть, как неподвижно кровь стекает глянцем, как умирает человек, разглядывая близко лица зрителей, убийц, и чувствовать горячее в ладонях, холод в пальцах, и умирать и убивать, и быть свидетелем убийства, одним из них, и тем, который на кресте, и, смерть не выдержав, перелистнуть страницу, морем зашагать, идти и забывать, листать, листать, уже не забывая никогда. А если морем слишком далеко зашёл, закрыл альбом – и дома.
Верандой тикали часы, из умывальника сочилась в таз вода, такая тёплая за тёплый день, как дома из-под крана. Он постоял крыльцом ещё чуть-чуть, вернулся в дом, пролез под ворохом одежд до папы пиджака, накрылся, как палаткой, зажал полы и замер, подглядывая между пуговиц в просвет.
– Петрушка, ты? Чаво, как тать, туды-сюды, шквозняк с тябя, покойника застудишь.
Она смотрела с света в темноту, ни в темноте, ни со свету не видя, и, щуря от вина поплывшие глаза, лила ещё, пила ещё.
– Балуися, злодей.
– На то оно и детки, пусть, теперь балуется, о памяти поплачет.
– Кто, он-то? Ой, молчи, чаво не знашь… Ну, будем, Зин.
– Побудем, Вера.
Сливянка чёрная синила языки, вздувала лица, путала слова, коло́б пустел, и сквозь него уже тропинку было видно…
– А оглянусь, чаво жалá? чаво нажи́ла… Ванюшу-Машу схоронила, божи мой… каки таки грехи, каки дяла…
– Всю жизнь не пережить, Веруш, вон Петька у тебя…
– Смотреть-то не могу я, Зина, на его, посмотришь, он, как Ванька, улыбнётся, что воскрес…
– Чего ж… своя-то кровь.
– Своя, да то и дело, что своя. Уснёть, стою над им, родимчиком моим, и всё молюсь, молюсь… спаси и сохрани помилуй, Зина… а кому?
– Надежда… – сказала с уваженьем Дергунова, сама с второго колоба сливянки налила себе и ей: – А мне-то, Вера, мне-то, Вер… одна.
– Какие наши годы, Зинка, сё-то щасье вперёди… – И присмехнулась сухо, зло, огурчиком прихрустнув: – Володька звал, чаво не шла-т?
– Чего не шла? Любила. – И Дергунова тоже прикусила огурца, жуя, мешая сморщенные губы по лицу.
– Любов… Любила-то, так он ляжить, бери, подёть – спасибо скажем… – И, развернувшись, стукнула локтем в стену пустой: – Данило, слышь-ко? Сохнить Зинка-т по тябе. Осьмой дисяток уж… Подёшь? Бери, Зинуль! со всем добром бери, как раньше-то бралась… Чаво? Берёшь?
– Беру… – сказала, дико глянув, гостья.
– Та он пойдёть ли, неть? Пойдёшь, Данило, а?
И дедушка заплакал за стеной.
– Не хочить, Зин, не нашей силой держим.
– Да уж… а чьей?
– Ничьей. Промежду богом с сатаной.
И обе пьяных рассмеялись за столом визгливо, слёзно, как две ведьмы.
– Петруш… – Она отёрла слёзы смеха в рукава. – Поди-к… Поди-поди, чем баба угостить, наливочки такой на ночку можно, лучше дето спать…
– Я, ба, спать не хочу.
Но подошёл попробовать сливянки, какая у неё всегда была густа тягучим терпко-сладким соком, какой бывает с шоколадных заказных конфет или церковного вина, что тоже пробовать давала, «в Ванюши с Машенькой помин».
Он облизнул по краю губ сливовый сладкий ободок.
– Ищё тябе? ищё ему… от, ловок молодец, в покойника пошёл. Ну, будить-будить, баба Зина скажеть, споила херувима сатана.
– Как не запить, Верунь, такую жизнь…
– Чего ж запить, заесть колбаски есь… колбаски будешь, Зин?
– Да бог с тобой, первоверховный…
– Осподи помилуй… каким числом-то, Зин?
– От Троицы сороковой, забыла, а? Мясилась, да? Ну, ничего, простит Господь, все мясоеды. Порежь-порежь, какое нынче мясо в колбасе…
Они сидели за столом, две чёрные от света лампочки старухи, тяжёлых глаз друг с друга не сводя, и, поведя губами угол вверх, одна сказала:
– Петруша, сервелат-то принеси.
Ещё не закрывали на ночь, позабыв делами, подпол, и в проходной, всегда от сквозняка закрытой на две двери комнате, стоял сырой и неподвижный запах ямы земляной, проросших фосфорными белыми усами клубней, консервных банок, неотвязный нашатырный смрад залуженной клеёнки, усохшихся подтир, разъеденного смертью на живом гниющего беспомощного тела.
– Я сервелат, де, взять.
Покойник не ответил, смотрел закрытыми глазами в потолок, дремал. Мышонок коврик пробежал и юркнул в черноту квадратной ямы, и часто снилось: пальцы, зацепившись в полови́чки край, сгребают коврик за собой, и падаешь, и падаешь… – и всё.
«Вяли`ки, божи, милосердия твои пристанищу мому в твоём краю…»
По полу протянулась тень с веранды, живая, страшная, из шуб, рогов и ног.
– Петрушка! Дверь!
И, дверь от окрика прикрыв, скорей перешагнул закрашенный тенями угол – холодильник поскорей открыть. И так и освещали проходную по ночам, когда покойнику чего прибрать, подать, поправить. С открытой дверцы робким светом облизнуло стиснутый кулак и восковую голову, похожую на череп.
– Бъять! – Данило Алексеич не любил, когда из холодильника средь ночи в комнате засветит, и не любил, когда берут еду не в срок: – Бъять, баба! Бъять! – Кулак взлетел, верандой снова брякнул по половнику дуршлаг, откликнулись невидимые ложки.
– Чаво грямишь? И сам не жив, и жить не дашь… уймись! Поминки распугашь.
Ночная гостья хрюкнула в ответ, и стало тихо.
На подоконнике стакан с засохшей мухой, в саду за призрачным пределом пыльного стекла – осиный прах, полкруг стола, четыре стула, два пусты, шар лампы без крепленья. Стук мотыльков, их серый хоровод под тусклым нимбом потолка над тишиной исчезнувшей травы, ночная гостья на тахте и белый глаз луны, как мёртвый маятник, застыл в двенадцатом часу первоверховного Петрова. Сливянка, нож сервизный тупо режет. Старухи медленно жуют коньячное мясцо, друг друга. Двоится на тарелке огурец, плывут по лицам тени и слова, как рыбы открывают рты, то дым ползёт из них, то хлёсткое шутцо, то безвозвратная беспомощная память.
Затянутые сетками морщин тройные подбородки, вздувшиеся шеи, глубокие, как ямы в яблочный посад, провалы глаз, и падать некуда – под соскользнувшей пяткой холодная скрипучая доска.
В квадрате чёрного стекла среди космических пустынь под солнцем лунные холмы, седые ленты призрачных дорог, путей неведомых Его, непостижимых. Меж тысячи планет движением ветров небесные стада восходят на Сион, обители слепых, живущих в бездне.
Горят через стекло, указывая путь бескрылым, белые кресты. Всевышние драконы, осьминоги, раки, лебеди и львы, обетованное горчичное зерно земли, в космической цепи причастия всему одна из звёзд на черных куполах Царьграда, а тот невидим, нелюдим, недостижим.
А где-то у ступенек пустоты, бессмысленной холодной вечности Его, носами – фух-фух-фух – у миски с лунным молоком семейка ёжиков шуршит, и мальчик шепчет: «Мама, ёжик…» – как будто этот зверь чудной в колючках и есть венец творения Его.