Муравьиный бог: реквием — страница 43 из 70

Старухи еле копошат, устали, пья́ны. Зевая, восковые лица затекают в рты, одна прихлопнет комара, вторая отряхнёт и, чиркнув серой спичку, выдохнет дымок, ссыпая пепел на пол. Всё не со зла у них – ни грех, ни смех, ни зависть, и вор не вороват – украл, а тот, кто дверь не запирал: господь проспал, а чёрт заставил; и тускло смотрит, выпучив глаза, свиное рыло, короткий бабий век и вечный бес.

– Чаво, воробушко, зазяб? Зазяб… Худое порося и на Пятровки мёрзнить. Поди-к сюда-т?

– Чего?..

– Поди, поди…

– Что, баб?

– Садись он к бабе, пообниметь… ой, пообниметь, Петька, больше некого обнять. Поди, не бось, посмотрим с Зинкой, каких ты ись один на бабье царство мужичок…

Он подошёл и сел, от мокрых шамкающих губ кося лицо, вдыхая тошный запах слов, насильного тепла хмельного тела. Напротив, через стол, в зрачке у бабы Зины кружила стайка мотыльков, светила мутно лампа и отражалось блюдце с огурцом.

– Да, ба! Да баб, не на…

Она затискалась сильней.

– Да ба!

– Ой, не могу, Ийсусик, ты хляди… Осподь с пощёчин щёку подставлял, а этоть с поцалуя змием фы́рчить: не надо-то… вядала, Зин? Любуся, Зин…

– Пусти!

Он вырвался, она качнулась, охнув, завалилась на диван, локтями уперлась, нависнув над столом, довольно говорила:

– Силон волчок… как бабу-т раскачал, плывёть… – И захихикала визгливо, выплюнула смех и подалась назад. – Извился-то чаво? Не люба баба? Да ладно-ладно, ворожок, чаво надуло… Будишь сервелат?

– Не, баб…

– И то, ни баб, ни мам, ни пап, чаво наделал. Порежу щас тябе… не будить он.

Застряло кислым в языке с сливянки; тупым ножом она кромсала колбасу.

– Тупой… совсем тупой, не режить, кому теперь точáть? Ни мужика, ни сына…

– Я, ба, вчера его точил…

– Вчера и режь… и ешь тада вчера, точил ты…

– Дай, я сам.

– А, Зин, жила-т? Бывало, ничаво не скажешь, придёшь домой, ни сил, ни жил, на двух работах задарма, а Ванечка стоить, в дверях встречаить: мама, говорить, я носык поточил. «Вчера…» Да чтоб тябя, треклятый… чтоб тябя… ой, осподи мои, и так вот, знаешь, слезы катють, а он мне: мамоська, не плать… Не плать! А как не плакать, Зина… Из глаз-то слёзы сами, море наливай, а он – я носык, мама, поточил. Он «носык», Зина, говорил до логопедов, «носык»… Зина? Зин, да ты, что ль, спишь? Зинуля? Ох те ш кресть! Колода… проклятущая змия… Чаво хлядишь, озноб? Буди её давай, мне посмотреть-то, прости блаже, тошно…

– Баба Зин…

– Ой, Петьк, погодь, чаво шмяшно скажу… да погоди! сказала-то, послушь… От положить иё-т к яму, пусь поимаюся, как раньше-т… в могилке Веру помянутъ…

И, развернувшись в стену, стукнула локтём:

– Данило, слышь? Любима туть твоя… Похласть во хробь?

Данило Алексеич не ответил.

– Молчить… Чаво, во хро́бах не до люб? Ой, слёзы орькие мои, порассмяшилась… Петруш, стоишь-т? Буди прохлятую иё, буди, сказала, ну!

Он потянул в рукав храпящую старуху, она горой упала на диван.

17

– Ну сё, дожили, слава те. От вечерок, не дай осподь проснуться. Видал у этой-то горбá? К землице тянеть ведьму. Што грех согнул, в хробу не распрямлишь. Поститься, ишь. Постами чёрта не заморишь, божи не замолишь, ну ты, жмея… Первоверховный Павла и Петра, постишься-то кому? А помню, всё за талию посты, не есть, не есть, всё мерить талии свои, от так натянеть нитьку, смерить – и к линейке. Как Гурченка, усохнеть дурь с поста, костя́ об кось грямить, идёть-вихлять, прогонная верста… Сюда от, Петь, подло́жить ватьку, а та с бюсьхальтера торчить. И шмех и грех, чаво ш худеть, штоб вату милой обымал…

– Ба, спать…

– Да шпи, мешат, што ль, правда шпать? Петруша…

– А?

– Вот «а»… Гряхи земле сгибають, говорю, пока в неё с мако́вкой не войдёшь, и сказано в Писанье… погоди, чичась найду…

Она пошарила рукой по темноте, поймала пальцами шнурок настольной лампы, зашуршала книгой.

– «И се плоды от празднества яго…» Не то… А вот: «…плоды земли и вся труды твои погубить ржавь…» Не то, а вот: «…и сказано, кто стережёт смоко́вницу, тот будит исть плоды её, и каждый пло́ды дел своих вкушат». Дела-то в землю тянуть, чёрть сидит в горбу. Смоко́вница, бесплодная блудня́… Она-то, Петь, на деда глаз водила. Ой, знашь какой водила глаз… и так моргнёть, и сяк моргнёть, то беленькой нальёть, то юбкой подвярнёть, лиса паскудья…

– А-а…

– Вот «а» тебе, вот «а»! Што ш, бабка жизь жила, а рассказать и некому послушать, земле сырой, а то ли рот забьёть она. Ляжи, молчи, осподь без счёть гряхи сочтёть, чудно́: и туть молчи, и там молчи. А он красивой был, Петрушка, гусарь… кудрявой, чернобровой. Идёть, бывало, вдоль дворов, и каждой гади залатай, а он, святая правда, Петь, миня одну любил, а бабник был не приведи господь…

Вертело мысли в голове, как будто, крышку приподняв, она крошила всё, что было, в котелок, перча, соля, ворча, варила борщ густой и тёмный, порезав память на слова, мешала черпаком, скребя по дну обиды при́гарь, снимая верхом жирные круги, подув, давала пробовать на боль, и неостывший улово́к горячим губы обжигал, слова кружились, стукались, ползли… Собаки, кошки, мыши, осы, муравьи, покойник, сатана, с землёй во рту ни слова не сказать и не вздохнуть, хотелось крепко-накрепко заснуть и ничего, что в варево крошит она, не слушать.

Покойник в стену застучал. Она примолкла. Ждала, что, может, так уснёт, но дед опять забил в набат. Она полезла вниз с перин, скрипя пружинами, сползла, оправилась, задев горшок, сердито плюнула, метя подолом пол, хромая, поплелась из горницы к нему.

– Баб, мне с тобой?

– Одна утру. Ляжи.

Он задремал и в полусне привычно слышал: распахнулся холодильник, об половицу скрипнул приставной, чтоб не захлопывалась дверца, табурет. «Бъять, баба!» – закричал старик; «Бъять, да имать плясун отсох», – откликнулась старуха, и через мутное пятно луны, окном плывущее над садом, она устало удивлялась на него:

– Бяз рух, бяз нох, а всё ходок, сморчок усохлый… всё бабы, бабы всё тябе. Вяртись, не бось, держу…

– Бъять, баба, бойно!

– В аду вариться будешь, баб гольём скличишь покувыркаться в кадке… Да повернись, сказала, ну? Не удержу ж… ой, мама, божи-ради помоги…

И он представил, как, варясь в аду, дед баб гольём скликает кувыркаться в кадке.

Петруша раньше много навидался голых баб. По чистым четвергам, пока покойник был покрепче и не скрутил его второй кондрат, ходили в Химкинские бани с ней, в один билет на две души.

В окошечке кассир усатый говорила:

– Раздельный вам?

– Куда раздельный, он дитё.

– Ведь мальчик…

– На одну.

И были в бане скользким паром, бабьей грязью залиты покатые полы, забиты волосьём с берёзовым листом, вскипали дыры сливов, и в мутное окошко из стены кирпичной вниз смотрело небо, на этот бабий яр и ведьмин рай.

«Де тело чисто, там и сердцу лехше, ишь зарумянился злодей, волосики как шёлк…»

То были страшные мясные бабы, оплывшие, свекольные, лихие, все с треугольной жутью в животах и мокрой шерстью из-под плеч, с большими слойкими жирами, синюшными мешками впереди, с прилипшими от веников листами на необъятных огненных задах. Одна была ещё жутчей других старуха, ходила врастопырь, как паучок, в колени свешивая крест, сухая и с козлиной бородой.

В пару, пропахшем банным по́том мыльным, в щипучей тёмной духоте ходили бабы, окликались, копошились, гремели ступами корыт, и пена грязная с кудельками волос стекала с них грехами, по плитам скользким серой жижей в слив. Он никогда не стал бы звать себе в аду таких.

Сквозь сон и наяву она читала на ночь отходную, но дедушка никак не отходил.

Он вспомнил Сашку. Как, травинку закусив, сидит или лежит, читает книжку, как волосы несёт за ней волна, как плавно свет разводят руки, как будто не плывёт – летит, как пятки в хвост русалкин заплетает зыбкая вода, когда нырнёт она и плавно, медленно растает в глубине, и, вынырнув, рассыплется на солнечные брызги, как будто радуга засветится над ней.

– Петруша…

– А?

– Тазо́к нам принеси, с чаво бы одристались, не пойму…

– Сейчас.

– С свеклы, что ль, призадал… Идёшь ты, нет?

– Иду.

– Идёшь – иди, диван не довезёть.

Холодным темнота под пятками лизнула, съела, оставив от пижамы рукава.

– Щас, ба.

– Петруш… чаво это? хляди-ко, не кровя?

– А я, что ль, вижу, ба?

– Ой мамочки мои, кровя, кровить, зараза, ой… кровя или с свеклы? Не разберу… Не помирает ли у нас проклятый он, а, Петьк? Ну точно, всё, кровим… Давай мне лампу живо!

– А удлинитель, ба? Ба, удлинитель где? Ба, ты чего?..

Она осела на кровать, мотая головой, сказала в пол:

– Петлю тябе на нём, дурак, пока найдёшь, помрёшь. Да стой, куда? запахло ишь как… слышишь? Поживём.

Обмыли дедушку, привычкой домовой согласно и без слов ворочая, приподнимая над одром, укрыли потеплей с низов огромные ступни в слоистых каменных наростах. Она кивнула на тазы:

– Поди, малинами сплесни.

– Ба, завтра…

– Завтра будить что сплеснуть.

Взял таз, пошёл, но, не решаясь в темноте спуститься вниз, плеснул с крыльца, и лужа растеклась, вытягивая лапы, впиталась чернотой на черноту, и слышал из пустой тихонький шёпот за спиной:

– Бъять, бабочка моя…

– Ой, бабочка, да де? Была, да, вдо́ва при жавом… Куда, поганый, руку тянешь, ну? Пусти, балун, мослы-т свои, кузнечик ты кромешный…

И взвизгнула, довольная, когда покойник ущипнул её.

Данило Алексеич иногда любил побаловáть, на сон грядущий вспомнить прежние дела. И из пустой тогда отцветшим эхом – кривой смешок, сухой хлопок, как будто мёртвые в земле ворчат привычкой жизни друг на друга, и шёпот этот шуткой невесёлой загривок до мурашек проберёт.

– Чаво крадёшься, вылил таз?

– Да вылил…

– До малины?

– До малины.

– Да знаить баба, де твои малины, знаить…

– Там темно.

– Тямно… да де ж тямно? Луна. В зямле, ожди, темнея будить.