Муравьиный бог: реквием — страница 44 из 70

Он ждал её, чтоб в горницу один не заходить, в пустой казалось веселей, и подпола закрытая дыра смотрела в щели половиц, под холодильным светом тени тянули темень под кровать, и воздух проходной вливался в рот, как будто пил прокисшие чернила. Развесив горницей по жёрдочкам стола сушить тряпушки, она попрыскала «Москвой» на них, по горнице, в покойницкой, себя.

– От де мне вонь твоя, от де… все человек-то человек, а он – он человек похуже птичьего добра вонят в компостной яме, што стоишь? Ложись, вставать пора, святат…

Он лёг. Она полезла по ногам, рванула форточку, и низенькая горница вдохнула ночь, зелёную луну, болотный дым овражин, втянула марлю пузырём, качнула занавеску, и долго сон вдыхал тяжёлый дух сухих подтир, сливянки, флоксов и «Москвы», тихонько опускался потолок, шумело садом в голове и громче тикали часы.

– Петруша, волки…

В глаза смотрела темнота, и он вцепился пальцами в себя, поймал, готовый отпустить и выпрыгнуть, бежать, куда темней, где волки не увидят, не найдут. Но волки видят в темноте.

Она руками над собой водила, с волос наверх, по одеялу, по лицу, сжимая простынь пальцами, рвала, как будто что-то оторвать с себя хотела, приподнялась, ввалившись тяжестью в кровать, и так повисла в черноте мешком ночной рубашки, простоволосая, седая, над темнотой полога в темноте.

Холодный отсвет «Гибели Помпеи», двоящиеся лица, дым, вскипающие реки, фигуры за стеклом, бегущие из прошлого в сейчас, протянутые руки, рты, кричащие без крика, сейчас они погибнут, погибают там всегда, пока жива картина, застыли в ужасе сейчас. Над ними копоти лампадки полукруг, безлицые матрёшки образков, букетик флоксов на столе, оконной рамы крест.

«У темноты всегда глаза закрыты, брат…»

– Петруша, волки…

Размеренностью слов и тишины она уже внизу, не открывая глаз, ползёт по сну, как будто сон её из настоящих стен и досок, скребя, скрипя и ударяясь об него, как будто сам попал в него, лежал и ждал, пока бормочущая жуть всё ближе, когда унюхает, найдёт, полезет на кровать и за ушко́м шепнёт. Испуганный зверёк, который стуком выдаёт из глубины себя – себя: попался ты, сейчас тебя она…

– Петруша, волки…

Он вскочил, захлопнул дверь, приставил стул.

– Де, дед! Де, де, проснись! Де, баба волки говорит! Де, баба волки говорит! Де, баба волки… Дед?

И дедушки рука нашла ладонь, накрыла пальцы тёплым и живым:

– Бы, бабочка моя? Ни боя, баба.

18

– Всё ходять, ходять, не дойдуть, всё ходять туть… Туда пошёл, хлядить, сюда хлядить. «Погля́ди, Христа ради» писано у нас… – Она раздвинула кусты. – Как в зоопарке, осподи помилуй, у всех исподним на виду… И чьих таких-то, не пойму? Хлядять, хлядять, перемеряются к добру, чужой навоз сладчее мёду…

– К какому, ба, добру?

– Всё, Петушок, к добру, луна на убыль – солнце на восходь, помрёшь, и скажуть люди добрыя спасибо…

– Какие люди, баб?

– Чаво?

– Какие люди?

– Какие люди, дето, де они?

Забором, правда, в выходные многие ходили люди, туда-сюда, сюда-туда, смотрели за забор. Она смотрела тоже на людей из-за забора, сквозь солнце щуря слепшие глаза, вытягивая вслед прохожим шею, и, козырьком приставив рукава, вела их цепким взглядом от ворот, пытаясь разобрать: какой пошёл? каких? к которым? И он заборами смотрел, и всякий раз переставало стукать сердце – вдруг? – и снова тукать начинало.

Кинотеатром дачным в выходные не до скук, то там, то тут живые люди, и всё равно соскучишься, зевнёшь, просмотришь даже, кто идёт, кто по руке ползёт, жужжит у уха – отмахнёшь, чего она «бу-бу-бу-бу» – как муха, мимо пролетит, и остановишься испуганно под окрик:

– Петька!

– А?

Но и она уже забыла, что звала.

День быстро так, как будто солнце – с каждым полднем всё быстрее катит вниз: пропрыгать мячиком откос и закатиться в речку. Нырнуть на дно, остыть, скользнуть в тенистом иле рыбой золотой, качаясь ряской кружевной, и в лунной полосе исчезнуть.

Просторен, светел, зелен сад, в передобеденной тени для лени всем хватает места; сидишь на лавочке, застыв, до каждой косточки не ты, глаза зажмурив, растворился в солнечном везде, и свет проходит сквозь тебя, траву и поднимается с земли. Корова вдоль канавы медленно бредёт, забила мошка карие глаза, проели бедные бока седые слепни, метёт беспомощно хвостом, прядёт ушами, стонет – му-у-ука… А мухи сонные кружат, жужжат, едят живьём, и только муравьи спешат, бегут, как будто мак рассыпался в пыли.

– Людей-то, воздух не глотнуть…

– А муравьёв, ба, больше.

– Чаво ты думашь… больше, да?

Она задумчиво посмотрит, прикинет так и сяк, и выйдет верно: муравьёв побольше.

– Зимой-то передохнуть все, дасть бох.

– Они зимой, баб, под землёй живут.

– Чаво ты думашь – живы?

Он промолчит, она вздохнёт, опять прикинет так и сяк… беда. Землёй усопшие лежат, а муравей хитрей, «передыхаеть».

– Ба, мне чего сегодня?

– Што – чаво?

– Чего сегодня помогать?..

– А бабе список написать? Другие ищут дело, он на гору влезить обойти. Ни надо ничаво, перебродя́ть дяла, как постоять. Ой, ну жара… Чаво, чаво… котлы поди проверь, кипять? Петрушка, стой! Обжжёшься… руки от работы беряги, для носу мыслей ковырять…

Был солнечный воскресный день. По воскресеньям дедушке Даниле с утра подогревали на плите «котлы», на три ведра железный бак, на две поставленный конфорки, мыться. О банном дне заранее предупреждённый Данило Алексеевич чудил, капризничал, бубнил, шалил, то плакал. И, пробуя в котлах на палец кипяток в бензинной плёнке, говорила:

– Всё не кипить, заразный, што ты будишь делать… Уходят в воду деньги, жизь в дерма.

– Горячий, баб, же он уже…

– Горячий в аде будить, туть попробовать, как там.

– Баб, закипел, снимать?

– Да погоди, чаво ж сымать, пока не прокипело, пусь прокяпить, бактерии в воде…

И корчились невидные бактерии в воде, как царь Горох взамен Ивана, кипели, дохли страшной смертью, освобождая в воздух паром чистый дух.

– Ну всё, теперь сымай да понесли… куда? Сама!

– Да донесу…

– Свои котлы носи.

Данила Алексеич притворялся спящим, но в банный день, как закипят котлы, она не помнила родства, не знала жалости и не терпела баловства.

– В коростах хочешь осподу пристать? Коростой туть пристал, он жопь к клеёнкам липнеть. Я поору тябе! От поору… рожашь кого? Давай-давай, баюкать мамка помярла, слова-то тоже эти чёрть на рот тябе сплявал, чаво другого скажешь Вере, неть?

– Бъять, баба! Бъять!

– Вон внучек слушаеть, на ус мотаить, как бабку-дуру за добро благодарить… мядалей жду? Мядалей, а? скажи? За трудь в тылу повесить и звянеть? Спасибо хоть бы раз сказал… Тярпи, осподь тярпел и нам вялел, душа не тленом жи́ва, не надо было в дом грязе́й мясти, чертей в гостя́ позвал, они пришли да за хозяевов тяперь…

И сильными руками, мощными плечами легко ворочала в подстилах маленького высохшего деда, кузнечиком звала, говёшкой, головёшкой… Обмыв, крестила, целовала лоб, и губы оставляли на берестяной холодной коже бордовый улыбающийся след.

– Ляжишь, пяхота? В бой нясти? – Дед улыбался, гукал, соглашаясь с нею, что лежит и что нести. – Ляжи, в аду не баба – бес тябя обмоить, погоди… – Дед соглашался, что в аду его не баба, бес обмоет, и соглашался погодить.

– Ни тел, ни жир, ни жил, костя костьми, и те сквозять, всё грех один, Данил, вот и не вознесёть никак, к земле землёю тянить… Скажи, откуда ты лужи́шь? Напьёшь с пипетьку, с пру́ды налужи́шь…

Петруша застывал у банных одр с открытым ртом.

– Перестилай! Не мух лупáть звала, омлел!

И, взяв ребёночком покойника на руки, прижав к себе, накрыв зелёным пледом, ходила комнатой пустой, пока Петруша пруд перестилал.

– Смянил?

– Да, ба.

– Смянил, так лиха ли зевашь?! – И опускала ношу в чистую постель. – Нохтя тяперь.

Поставив пятки на распар в ромашковый отвар, давала «ножкам в тазик походить, пока вода не схолодить», наросты мёртвые ступней секатором срезала садовы́м, прокипятив в растворе марганцовки… «штоб божи в рае не вядал, как грех чачётку отбивал».

– Нохтя-то собери, на их и мёртвый не сляжи́ть. – И, опуская одеяло, говорила: – Ну вот, Данил, тяперь хоть в хроб, хоть сватов засылай.

И он лежал уставший, бритый, мытый, в рубахе длинной, без штанов, с высоким троном ставленой подушки, довольно улыбался чёрным ртом, и взгляд его живой и быстрый с любовью ласково и нежно следил по комнате за ней.

– Петруш, прикрой яго, с распар не застудить. Да это мало, пледик дай… Хляди, румяненькой какой… С окна не тянеть, неть? Данил? Не дуить, неть? Данило?..

– Да ладно, бабочка моя…

– Ну, то-то, бабочка, от то-то, милой, отбабовали гули воявать, терпи тяперь какая исть малина, какая исть, какую дал осподь.

19

И вкусно пахнет летний вечер жареной картошкой, невидимо плывёт над огородами соседское меню: пельмени, гречка, макароны, фиалки, флоксы, незабудки, сыроежки, полешки, мухи, мошки, мотыльки.

Горбатенькая крыша Дергуновых, в окошке чердака пожар; Добжанская бредёт посадом, любовно оправляя шапки роз; верёвкой над землёй бельё качает, над грядкой остров-облако плывёт, вползает тенью на забор, забора не закрасив, уже ползёт той стороной, и Сашка закрывает пальцем самолёт, ногтём чертя небесным мелом след.

– Как бог мы, да?

– Кого убьём?

Добжанский кот, мышиный душегуб, и бабочек, и птичий, приговорён, бредёт себе по грядкам в путаной траве.

– И думает – нас нет… Держи меня, ща яблоком пульну…

И яблоко летит с небес в Добжанского кота, и кот, вильнув, перелетев из темноты на темноту, скрывается от смерти под верстак.

– Вот гад…

– И думает, само упало так, дурак.

И яблоки бомбардируют доски верстака, отпрыгивая в стружки.

– Собачник вон, давай собачника убьём?

И яблоко в собачника летит, не долетая, гаснет с шорохом в траве.