Муравьиный бог: реквием — страница 45 из 70

На несколько секунд опять светло, крестом последним солнце.

Утёсом на утёс, от перевала в перевал закатом вчерченные горы, просвеченная золотом горящим высота, с которой день посмотрит, уходя, на корешок прикрытой толем крыши, на лестницу садовую рогами вверх, на яблоко у девочки в руке, на мальчика чуть-чуть её пониже. Посмотрит и уйдёт за край земли, откуда выползают облака совсем иного цвета, из-под корней, из-под воды, клубя туманом, и палец тушит ноготок луны, как на этюдник вкручивая кнопку.

Окошки смотрят в глубину лесную, и детский шепоток, и перелай собак, тарелок перезвон, гусиный гогот тишина глотает; и между неподвижных звёзд одна звезда летит не вниз – желанье загадать, а вверх, через курган, через канал.

– Везёт, на море полетели…

– Ща собьём. – И яблоко летит в летящую звезду, и падает почти в лягушку.

– О! наш костёр… пошли? – Четыре пятки медленно ступают вниз по перекладинам невидимых ступенек друг за другом, и боги исчезают в темноте. Крадутся вдоль нейтральной полосы на дальние дворы. Глаза расширены, и в них горят костры, сандалия чертит – тут граница, и по границе тётя Люба с мусорным ведром.

– Ну, мам!

– Чего?

– Затопала границу…

– Да ну вас, детский сад.

А в нём война. От палки дымного конца, смолящего пакетом, летит в густые чёрные сады за круг костра бомбить врага бомбардировщик наш, сначала медленно наполнив каплю лавой, тянет – бах! – потом быстрей – бах-бах-бах-бах!

Земля горит, трава дымит, бегут в ногах весёлые дорожки, как будто домики горят там далеко, внизу, в сандалиях бога – бах-бах-бах-бах! – разбрасывая искры, и выползают из травы враги, ночные заспанные гады.

– Дай мне! Дай я!

– Сюда тогда бомби…

– Куда хочу, туда бомблю!

– По каракатице бомби! Вон каракатица, не видишь? Гад! Уй-я!.. – И гад, расплющенный шлепком, неслышно падает куда-то в темноту – и из неё, кружа, зужжа, садится на коленку новый гад.

Убогая скатёрка на столе, курящий облаками свет луны на краешке подушки, лампадки огонёк, старухи шепоток:

– Владыце ны, избави нас от враг…

И яблоки всю ночь по крыше сами.

20

Над вышнею горой садилось солнце, и золотые горы стали, не держась земли, как горы не должны, как горы не бывают; из ватной глины их невидимый шутник лепил и одевал в небесную броню крылатых львов, летучих рыб. В сиреневых лугах ходили вольно табуны, в оскалинах оврагов прятались туманы, и ветреный пастух сбивал овец под синий кров. За белым стадом гнался белый волк, и стадо становилось больше, беззвучно лязгнув вытянутой пастью, исчез в нём огнедышащий дракон и вырвался клубами красной пыли, из дымных скатов гор проглянули слепые озерки какой-то стариковской, детской сини, и их перелетали пчёлы и стрижи. Текла вода, шмели гудели, топлёный ветер гнал пестревший драгоценными цветами луг из вечера к восходу, через ночь. Без шороха, без звука умирали и, умирая, превращались в что-нибудь другое облака.

В подзорную трубу, кулак в кулак подстраивая видимость крученьем рук у носа, они следили за сраженьем света с темнотой, великой облачной войной. В зелёной синеве вдруг вырастал и тут же плавился лесок, плавучий остров, лениво опуская гриву, конь небесный превращался в колдуна, шагавшего над полем, и борода небесного царя мела бесчисленные звёзды, туманом опускаясь на траву.

– Вон бог идёт, – сказала Сашка.

– Где?

Но бог уже растаял.

Скучнее, тише, глуше тень, ползущая с полей, под синим исполином неба кривая городьба плетней, клочки тумана, стянутые сеткой, дымки костров, кресты громоотводов и антенн стирались, побеждала темнота.

Роскошный луг, медовый запах кашки, с вечернего полива над участками встаёт парной закатный свет усталости дневной, приливный ветер ирисов и таволг, речной воды, болот, и воздух тихо шевелит обугленные листья. Тревожно нарушает слух короткий птичий крик, и там, на чёрном, растворяющейся точкой птица видит солнце из победившей до восхода темноты.

Они спустились вниз кургана тропинкой с василевской стороны. Костёр привычно ужинал остатками обеда, похрустывая хворостом теней, шипел улыбками арбуза, плясал фольги зелёным язычком, стрекочущие вертолётики кружили, и лопались, как пузырьки, снопы весёлых брызг.

– Петруш, тебя там бабушка звала… Петруша?..

– А-а…

И тётя Люба покрутила палочкой с копчёным хлебом у огня, из темноты чуть-чуть похожая на маму.

– Мам…

– Что «мам», не стыдно вам?

– А что мы…

– Десятый час, Саш, ничего.

– И что?

– Да ну вас…

И было хорошо у них.

– Петруш, ты сбегай, бабушке скажи, что ты у нас, – сказала тётя Люба, достала с хлебом палку из огня, и дядя Женя протянул ей спички с солью. Она сняла поджаренный кусочек, посолила, протянула:

– На.

– Да не-е…

– Бери-бери.

– Да не.

И тётя Люба разломила посолённый хлеб:

– Ну, нате пополам тогда.

Хлеб захрустел и кончился, а тётя Люба уже взяла с тарелки новый, поперчённый пеплом хлеб.

– Сходи, волнуется она, десятый час.

Десятый час… Волнуется она… Он оглянулся в темноту. Между щелей забора далёкий свет распахнутой двери, как дуру-мошку к лампе, тянет. Пустой квадрат пустой, покойник за стеной и баба на крыльце:

– Явился, чтоб ты провалился.

В баранках муравьи, под полом мыши, воронье пугало крестом на темноте звенит в свои жестянки, сарай с замком амбарным, в котором заперта от темноты ещё страшнее, гуще темнота. Водопроводная труба – питон в траве ползущий, Добжанский кот, смотрящий чёртом из ревня…

– Спасибо, схоронить в девятый день придёшь.

Сужая круг костра, в огне плясали золотые язычки, рубиновые лапки, быстрокрылые тельца; преодолев границу, вспыхнув, исчезали мотыльки, кто в свет, тот пшик – и нет, пшик-пшик – и нет. Арбузные улыбки почернели; как змеи, тени подползали ближе, тянулись из травы и, обжигаясь, прятались назад.

Он отошёл немного от костра в десятый ненавистный час из круга и знал: она его ни за какие деньги не пустит к ним сюда, назад, ни за какие, даже на немножко, ни за что.

– Сходи, Петруш.

Косясь на хлеб, ловя печёный вкус, терпя, пока не кончится терпенье тёти Любы, надеясь – хватит на ещё один кусок; и рядом отступила Сашка, дёрнув за рукав, сказала:

– Я с тобой.

Они прокрались с Василевских по малине, смотрели, как она в окне веранды ходит, выходит на крыльцо:

– Петруша! – Потом стоит и ждёт, потом опять: – Петруша-а-а!.. – Вглядится в темноту, губами пожуёт и сплюнет в уголок: – Ну, шлясь такой, приди мне только, сатана…

– Она тебя не пустит, да? Вообще убьёт небось теперь…

– Да не, она нормально.

– Вот этими руками придушу… – Дед в стену застучал, она вернулась в дом, в пустую дверью грохнув, распахнула, крикнула туда: – Помрёшь када?

И Сашка листьями шепнула в ухо:

– Зырь, тут жёлтая малина, будешь? Нá.

Малиной, волосами, листьями и дымом, печёным хлебом близко щекотало щёку от неё, и чёрные зрачки блестели, чёрные на чёрном ягоды срывали пальцы в темноте.

– К нему тебя запрёт?

– Да не.

– А что тогда?

– Она его не запирала.

– Чего тогда он всё у вас стучит?

– Он сердится когда… или болит. Капризничает так…

– Чаво стучишь, людей пугашь, могила? Чяртей соборовать зови на бъятьки-то свои…

– Бъять, бабочка… бъять, бойно, бойно, баба…

– Пройдёт, Данило. Жизь прошла, и смерть пройдёть.

– О, на́ ещё… – И тёплая малина скатилась из ладони на ладонь.

Дом заскрипел, заговорил, затопал, запело пугало, и тень его зашевелилась на траве. По саду шла хозяйкой темнота, вела невидимой ладонью по цветам, бесшумно осыпая лепестки и оставляя лунный след. Из-за стены в прямоугольном коробе пустой старуха и старик, живые мертвецы в одной судьбе ворочались, ворчали, и чёрный сок малины на губах, сиреневая жилка на виске и лунный глаза уголок, окна Добжанских огонёк и подтекающего крана ржавая капель.

– Блин… как в гробу у вас.

– Да не, у нас нормально.

– Воюшь-то, размахался, погоди! Помрёшь, мятинговать не пустять черви… Што? хлаза бястыжия твои, похоронить бы да забыть, да дорого выходить, поживи. Ой, нету сил моих… пяревернись, партийничек овённый, пяревернись, сказала, ну! В прязидиум пиши вярховного совета, он, в «Правду» вашу чертову пиши…

– Бъять, баба! Бойно! Бойно, бъять!..

– Утру-ка дай, налёх, не черти шомпол крутять… да ляжи!.. Ляжи, сказала, ну? Налил-то море разливанно, отжимай…

И что-то грохнуло в пустой, запричитало, зазвенело, кулак опять ударил в темноту, половник стукнул о дуршлаг, замолотил.

– А хочешь, к нам пойдем, у нас чердак?.. – спросила Сашка.

– Да не, они помирятся сейчас.

– Он как в морзянке прям у вас.

– Какой «вморзянке»?

– Когда сказать не могут, то стучат, смотри, как будет, чтоб спасли, я дома тоже так в Москве: три раза позвонить, потом три раза ничего – и снова три, что это я. «Save our spirits», мы терпим бедствие, спасите наши души. Понял?

Тук-тук-тук, потом три раза ничего – и снова три.

Покойник замолчал, старуха замолчала, и стала громче тишина, как с досок щепки опадают, слышно, и в ухо с губ малиновых мурашками заполз щекотный шепоток:

– А ручку дай ему? Пускай напишет, что стучит…

– Да не… чего?

– Чего он хочет.

– Не, он у нас не хочет ничего.

– А дай.

– Да не, она убьёт.

– А ты, пока её не будет, дай.

– Да не. Она всегда.

– Петрушка, ты, что ль? шлясть такой! А ну домой!

И он толкнул локтем туда, где Сашка, шепнул в испуганные чёрные глаза:

– Беги!

– А мы домой?

– Мы, брат, всегда домой. – И из детсада ехали домой, по синим полосам от прежних санок, своими перепутывая их, переезжая, оставляя за собой полосок новых след.

От круга фонаря до круга фонаря, по снежной скрипкой темноте, по тротуарной узенькой полоске, которая всегда вела домой, и даже утром в сторону детсада, но только выходила подлинней: от дома к дому. И если это знать, то можно подождать и потерпеть, и чем скорее санки мчались вдоль забора, то тем скорей домой, и он кричал любимому коню в пальто любимом, варежках и шапке с гривой шарфяной: