Муравьиный бог: реквием — страница 46 из 70

– Сколее, кой! Сколее, кой!

И так же говорили утром, опуская с папой санки по ступенькам у крыльца:

– Ну что, домой?

И он садился в санки, выдыхая из-под низкой шапки облачками пара, соглашался, раз уж другой дороги к дому нет.

– Сколее, кой! – И санки мчались к дому – до детсадовских ворот, там пересадка. Потом затоптанной тропинкой через чёрно-белый, в ёлках треугольных снежный сад, беседки, горки и качели в белых шапках, в сосульках-бородах карниз крыльца, где двери в новый поезд, в котором сразу с входа пахнет кисло щами и горохом, как будто баба всё готовит тут за всех; на валенках комочки шерстяного снега тают, галоши оставляют возле шкафчика с наклейкой «мячик» грязный след, а дальше лестница наверх без папы, сколее, кой! Быстрее всех.

И всё-таки – дорога к дому, под пропастью зелёных звёзд, над пропастью шоссе, в снегу две синие полоски рядом, бегущие по папиным следам.

От дома гаражи, вторая школа, потом вдоль полосатого бетонного забора, которым, если палкой от лопатки проводить, то слышно, как неслышно пустота между полос звучит, и «тук», когда в бетон, и вместе пустота с бетоном: «Тук-тук-тук, – точка-тире, точка-провал, потом быстрей, быстрей… сколее, кой! – и быстро-быстро: – Тр-р-р…» И долгий белый день, длиннее целой жизни, а жизнь ещё длиннее дня, когда она из этих длинных белых дней.

– Сколее, кой! – И целый день всё едешь, едешь, ждёшь, когда с детсадовских ворот последняя до дома пересадка…

– Поговори мне, дрянь смурной, поговори-поговори, а бабушка запишет…

– Не запиш-и-и…

– Запишет бабушка.

– Не на-а-а!..

Она рванула ящик из буфета, на стол швырнула чёрную тетрадь на медных проволочках жутких и села преступления писать.

– Запишет бабушка сейчас… Приедет папа Петю забирать и спросит, как он вёл себя? А бабушка расскажет. Расскажет бабушка, а папа не поверит. А не поверит, бабушка ему тетрадь вот эту. Понял? Понял у меня?

– Не на-а-а!..

– Как вёл себя, как сырники не ел, как в ящик лазал… лазал? Лазал. Как деду «бе-е-е» дразнил… Дразнил мне деду «бе-е-е»? Дразнил! Разбойник ты такой… как бабушкины бусики рассыпал. Рассыпал бусики? Рассыпал. Как бабу «дуда» обзывал, а баба папе кто?

– Ни-и-то-о-о!..

– Никто? Никто… Нет, милый, баба папе мама, мама, понял? За маму папа знаешь что тебе?.. Узнаешь мне, напишет бабушка сейчас, узнаешь. Печать поставит бабушка, печать! с такой печатью в школу не берут.

– Беру-у-у…

– Берут? В колонию берут с такой печатью, в колонию сдадим, хорошего родим, хороший бабу «дудой» обзывать не будет, не будет ящиками лазать, сырники не есть, плохих пусть государство кормит, а папе с мамой только не хватало уголовника растить…

И, щёлкнув страшной ручкой, в тетрадь вписала страшные слова «Петруша сырники не ел», не стала ждать, пошла с тетрадью, где печать искать, открыла снова ящик.

– Не ста-а-авь… не бу-у… не бу-у-у…

– Не буду – раньше думай дел.

– Не де-е-е-л!..

– Рассыпал бусики – не делал? Других у бабы нет, чтоб не рассыпал. Понял, нет?

И оказалось невозможно что-нибудь исправить в том, что сырники не ел, что гущу в суп цедил, что бусики рассыпал, что новых бусик нет, никак нельзя теперь уговорить её печать не ставить в страшные слова.

– Прости-и-и…

Она нашла печать, подула на неё и шлёпнула в тетрадку синим кругом, пообещала:

– Бог простит.

И было ясно – не простит; и под кроватью деда спрятался, молился хоть кому, кто есть сильней её и бога, чтоб сделал так, чтобы тетрадь с печатью не показывала папе, пока она тетрадь читала деду с папой вслух. Чтоб дед не выдал, где он, когда придут в колонию везти.

И дед не выдал.

– Сам выйдешь, хулиган, или милицию позвать?

Он вылез сам и сам оделся, и руку папе протянул, ещё надеясь, что папа, хоть и слушал страшную тетрадь с печатью, сейчас увидит, как он хорошо себя ведёт, что был плохой, а стал хороший мальчик, и передумает в колонию сдавать. И каждый угол дома, по долгой улице которой шли от бабушки и дедушки к метро, от фонаря до фонаря, сквозь колкий снег громадой каменной вставал и вырастал до неба: уже колония или ещё немножко нет? И крепче треугольник варежки в перчатке зажимал, и ниже прятал подбородок в шарф колючий, и подбородок обрастал сосульками, царапался под нос, и белым безвозвратно скрипели валенки-шаги.

Молчал и шёл за варежкой в перчатке, и папа тоже молча шёл, на эскалаторе молчал, в вагоне, молчал на остановке и в троллейбусе молчал, у дома, в лифте. Дверь открыла мама и сказала:

– Ну, слава богу, добрались, разбойники мои…

– Ой, не могу, ложите, людя добрая, в хробы, чавой-то хохотун напал, описиюсь чичась, на счастье выли, в горе потанцуем… Ты де, бяда? А он она, свадьби́на, по малинам… ну, жаних!.. И верно люди говорять, не в батьку сын, так в деда сатана. Данило, а? Ты в землю, он исподь, ну тварь такой, хляди? Сидить да слушаеть, как баба-то зовёть…

– Да, ба…

– Клопов задроть.

– Да ба, да тише…

– Оть баба шёпотом чичась на ушко, мышка не услышить… Сюда иди! Блудовий гуль, овня такой… Иди, сказала што?! Чужим-то отдавать, своими уж руками лучше придушу…

– Да ба, да чё?

– Данило, слышь? И «чё» ищо иму! Чавокаеть, пиявка! Дисятый чась, а он в малинах юбки мнёть, чаво иму… – И, развернувшись в свет веранды, колун, какой стоял под умывальником у них ворьё встречать, хотела дать. Но он не брал колун.

– Бери, проклять, от на тябе, на! на! Убей старуху лучше, чем жилы-то из ней тянуть…

– Ба, тише ты… у них там знаешь как всё слышно…

– Слышать? Пусь! пусь Любка-то послушаеть, подумат, каки дяла в малинах-то у нас…

– Блин, ба…

– Блинков понахватал. Блинки-то с маслом были али неть? Не понясёть с таких-то, не раздуить?

И уши горячели, было жарко в голове, и он не шёл из темноты на свет, от тени отступал её назад.

– Бъять, баить, баба! Баить!

– Давно-то не было тябя, вступил костыль в пяхоту. Один под гуль лужи́ть, второй горшка с утра не вылявал, жаних! Он, Сашке-то послушать? Горшок не вылявал, а цаловал…

И дед ударил в стену снова:

– Баить, бъять!

Дом вздрогнул, звякнула посуда, от козырька на головы посыпалась труха.

Она притихла.

– Я вылью, баб, сейчас…

Она поставила колун, сказала тихо:

– С сичась-то день прошёл.

Рукой махнула, в дом ушла, и завопила из дому:

– Петрушка! Смотри во флоксы мне горшок не лей!

Часть третья

Первое официальное сообщение азбуки Морзе

было передано 24 мая 1844 года

из помещения Верховного суда в Вашингтоне.

В Балтимор была отправлена телеграмма

из одной фразы:

«What hath God Wright!»

Данное сообщение соответствует окончанию

библейского стиха из Книги Чисел,

в русском синодальном переводе:

«Вот что творит Бог!»

«И кто творит добро, неограниченную власть имея

делать зло, достоин похвалы не только за содеянное,

но и за всё то зло, которого не совершил».

Вальтер Скотт. Айвенго. Перевод С. Николаенко

1

Сараи, дворики и задние дворы, избушки, флигельки, старушки, кирпичные дворцы, карельские хоромы, бани, баки душевых, богатые посады, чахлые сады, собаки злы, а огороды пу́сты, коровы, козы, куры, дети, кошки, гуси, комары. Счастливый край земли под синим руслом неба, и до него курганом вверх примерно сто шагов, то сто один, то девяносто девять, но, как дойдёшь, тропинка снова прыгает в овраг.

Ромашки, колокольчики, свинушки, седые с пыли ковыльки, лиловый клевер, покос, где деревенская коса ничьё скосила колким сеном луговым, и босяком не перейдёшь, что даже Сашка на одной ноге, качаясь, лезет в шлёпки и только там снимает их, где снова по колено высота, бежит по стоптанной дорожке вниз к воде. И, опуская взгляд, чтоб не упасть, ступает медленно за ней Петруша, с берёзы до берёзы в перехват, и, оттолкнувшись, сам несётся вниз за облачком из пыли, таким же облачком пыля.

Вода тепла, земля сыта и сытна, зелёный скос, песчаный плёс, берёзовый завес, цветущая вода, вся в бедных крестиках семян, и подпирающий громады неба липовый шатёр в траве качает зыбко свет и тень.

Заросший сад, и пугало в саду, разбухшая бадья охвачена покойника ремнём поверх закреп, и в чёрной мути водяной летают стайки призрачных существ, едят друг друга и растут, и выживет одно, что съест их всех, с глазами мутными, хвостом змеи на крыльях плавниках, но с приморозка первого замрёт и околеет под бледной плёнкой тоненького льда. Пройдёт зима. Она весной седую шайбу прессового льда сплеснёт под Василевских куст, в гнилую лужу.

Уже шиповник добирает вес, поеденный дорожками жучья треклятого щавель извял, крыжовник ссох в изюм, устало лето.

Окно пустой, и лавочка под ним, на четырёх ушедших в землю лапах, верёвкой, как блудливая коза, привязанная к вбитому гвоздю, и на верёвке драгоценная, под счёт, гирлянда разноцветных новеньких прищепок…

– Петруш?

– Чего?

– Шестая де?

– А я чего?

– Да красная, не видел?

– Не.

– Не брал?

– Не, ба.

А сам отдал прищепку Сашке, чтоб у неё велосипед трещал, как мотоцикл.

– «Не, ба…» Та кто ж? Не сами ж ноги носять.

– В канаве, может.

– Можить. Что можить, с виду не вясить, иди гляди, не до соседей ли пошла…

И ходит, бродит по канаве, ищет то, что не терял.

– Опята, баб!

– Да тише, дурь така, орёшь… Што, много там?

– Ага… порвать?

– Порви тяхонько…

– Да их, ба, нет.

– А де они?

– Купаться же ушли…

Святое воровство – межа, никто травы не по́лет. Нейтральной полосой рябина чёрная ничья, воланчик тех, к кому перелетел, тот ствол пили, к кому в грозу упал, зато и яблоки твои, и их с их стороны соседская малина.

Вечерний, утренний, ночной, дневной покой вещей, забытых жизнью, горем, счастьем. Приподнятая осью вверх коляска без колёс, уборной прежней дверь, доска, разбитое стекло. Прощёный временем и холодами сад, как будто страшный бог зимы помиловал с небес сорнячный таз, две стареньких ракетки, корзинку и застрявший между досок солнца луч.