Муравьиный бог: реквием — страница 47 из 70

2

По средам, третьей месяца неделей, она за пенсией надолго уезжала «в города».

Дом оживал, бодрился торопливым топотом и криком, вбивали стуком двери дверцы крышки распорядки дня:

– Пюре согреешь на пару, так не давай ему, я у него спрошу, вернусь, как ты давал. Ему холодным на глоток помин. Пить не давай, просить-то будить, не давай, скажи, што бабушка сказала, што нельзя. Налу́жить, будить день в мокрах ляжать. Ты понял, нет?

– Да понял.

– Понял ты… В бульоне хватить пить ему, и патиссоны все в соку, я чаю в завтрак не давала, скажешь, нету чаю, нету! в городе – приеду и куплю. Сам не сменяй его, уронишь – насмерть разобьёшь, там лейка у беседки, поливай, дождя не жди, не обещали, выжгешь сад. Его покормишь, сам поешь, он там тебе стоить… Петь, де стоить?

– Чего?

– Ушами хлопать мама родяла. Подымут, думашь, в небо? Тарелки убери. Куда понёс?

– Помыть.

– Потом воды не будить? Подмяти! Ку-у-да мятёшь? Совок тябе щеля́?

Бралась мести сама, толкаясь, веником замахиваясь вслед.

– В могилу с вами опоздашь, в землю́ не ляжишь в срок.

– Ба, да я сам, иди…

– Иди отседъ!

Тенёчком, под газеткой стоял у ней покойников обед, если сама по городам управиться к обеду не успеет.

– Ты долго, ба?

– Как буду – буду. Яблочко потрёшь, на перемену спросишь дать, на перемену, не в обедь, часов в двенадцать, понял?

Она любовно поправляла ставленный на подоконник ряд пиал.

Покойник не любил, чтоб уезжала, что едет в платье с блесткой, ревновал. Она любила, что ревнует. Без дела, как по делу, чаще проходила по пустой, в буфетной дверце поправляя рукава, жирнила губы-щёки в красное помадой и поводила крепким бронзовым плечом.

– Пастилочек тябе куплю, халвы, Данило… Данил? Разводь-то дашь, как замуж позовуть?

Уже в парадах, при нарядах, с высоким чёсом бигудей, со шлейфом «Красная Москва», входила с ним проститься. Но дед, обидевшись, молчал.

– Данило, што? Болить чаво? Болить? Ой, тьфу ты осподи, ну, что ль, не ехать мне…

– Да ехай, баб, нормально всё.

– Данило? Што ль, ни ехать?

– Да баб, да едь! Он так всегда…

– Тябе-то только едь, сживу да поживу. Данило, слышь? шутю, с горбом не жизь – могила развядёть. Ты мне без бабы не помри смотри… Дождёшься бабочку-т свою? Ну, дай хоть разик поцелую-то последний…

– Баба!

– Да што сказала-то, чаво ты? Под богом всякий раз в последний раз.

Она уехала. Петруша посмотрел в последний раз на сонную пустынную дорогу, заросшую колючей выжженной травой, на клёклых кур, бродивших вдоль забора, на солнце, заливавшее у поворота в город луг, лепёшку лягушачью сковырнул, зевнул, шагнул в калитку, со скрежетом втянул кривую дверь, закрыл засов, спустил крючок, подумав, вбил рогатиной упор, пошёл хозяином по саду, шпаня сандалиями петлявшую тропинку, ведя ладонью шапки осыпающихся флокс.

– Веруня! – пронеслось по саду. – Живы есть? – Калитка затряслась, залязгала в запор: – Версанна-а!.. Вымерли, что ль, все… С каких-то заперлась на три замка, зараза… Добра на полведра, и то с дождя. – И бабка Дергунова, просовывая в щели пальцы, не могла найти крючка: – Веруня! Вер?! – И дверца снова затряслась, держась в щелях заборных на просвет.

– А бабы нет.

– Петруша, здравствуй, не заметила тебя. А где ж она?

– За пенсией поехала в Москву.

– Во сколько обещала?

– Будет…

– Ты, лапочка, калитку-то открой, я показания сниму.

– Без бабушки нельзя, вы, баба Зина, завтра приходите.

– Да что же завтра? Я сейчас пришла.

Калитка дёрнулась ещё, упор упёрся крепче, Петруша бочку пнул и дальше зашагал. Весь день весь сад, весь дом, весь мир принадлежал ему.

Поднявшись на ещё прохладную веранду, зазвякал крышками, проверил, что в обед: чего захочешь, то в обед, хоть ничего, и выплесни в канаву. Погромче радио вкрутил и выкрутил совсем, достал из чая пьяную осу, она, накрывшись шлейфом связших крыльев, поползла, клеёнкой оставляя мокрый след, и бабы кружкой придавил её, ввернул в клеёнку дном, горелой спичкой гадость сковырнул, смахнул со дна под стол. И не узнает никогда, что этой кружкой он осу давил, возьмёт тут пальцами под дно и будет чай свой пить: «Ой, хорошо-то, рай-то рай, холерный город, хоть вообще туда не езди…» А у самой весь палец в давленой осе.

Когда не знаешь, хорошо. Не знаешь и не знаешь. Вот если, например, паук на голову упал и ползает, а ты не знаешь, лучше же, чем знать.

«От, память девичья могила, не вспомню, Зин, жила ли, не жила…» – «Склероз, Верунь». – «Скляроз осподня милость. Ни дай бог памяти, дай веры, люди говорять». – «Да веры, Вера-то, во что?..»

Да, хорошо не знать, не помнить ничего. Часы идут по кругу, минутной стрелкой по секундам набирая час. Стирают день, стирают два, и собирают в год, и год стирают, тебя не будет, будут тикать всё равно.

Так папины часы на полке в ванной тикали потом, когда уже не жди, пока она их в тумбочку не убрала, а он обратно положил, чтоб верить снова, и так менялись долго молча с ней, пока часы на ключ не заперла. Уйдёт, он прислонится ухом к дверце – часы тик-так, тик-так… а после всё. И только эти тукают, снаружи, как будто в чёрном ящике за дверцей последняя надежда умерла. И ножиком сидел и ковырял замок – кувыр-ковыр, ковыр-кувыр – дед говорил: «бы баба бы», – ковыр-кувыр, ещё немного, и откроет, достанет их, переведёт на день, на два, на столько, чтобы всё исправить, заведёт, тогда…

– Ну, хватить, Петька, душу ковырять.

И в этом круге вечности без смысла у всех свои дела, и муравей так деловито обегает кружку, как будто без него автобус не придёт. Железный бог кукушка, не открывая ржавый клюв, орет «ку-ку» двенадцать раз, и новый год не переменит того, что в старом было, есть. Салат холодный оливье в тяжёлом хрустале, кружочки сервелата, дедушку на папы-с-маминой постели и чёрной рамки на столе, с стеклом, двоящим отраженье лампы, откуда льётся свет, какого нет, откуда смотрят, улыбаясь, те, которых нет.

Да, хорошо не помнить ничего. А хорошо бы сервелатику сейчас… И сразу рот наполнился слюной. Он проглотил воскресший запах, густо заурчало в животе, как будто правда в нём сидел какой-то больше, чем он сам, любивший колбасу, какого памятью не очень-то прокормишь.

– Кто, пап, у бабы в животе живёт?

– Живот живёт.

– А у меня?

– У всех живёт.

Он с подозрением посмотрел на папин, свой живот. У всех живёт живот.

– А он какой?

– Ну, не красавец, скажем прямо.

И папа показал в «Науке-жизни» картинку живота. Живот похож был на удава, который обезьяну или кошку проглотил.

– Всю жизнь его кормить?

– Ну, раз завёл, корми, брат, помаленьку…

– А если не кормить, от голода умрёт?

– Ну, если долго не кормить, наверняка.

– У бабы вон какой, хоть всех нас съест…

Она в дверях стояла, отирая апельсин о фартук.

– Съем, гусик, съем. В духовку посажу, фасолькой обложу, до ко́сток обгложу. Додумался, сынок? Из бабки людоедку делать, вот спасибо. Спасибо, дал господь дожить…

– Сегодня пятничный, Петруша, пост, капустки потушила, картошку постным маслицем польём, а ты-то рот крести, послушай бабу, чверь от кряста позлит, побухнить да уснёть. Вареньицем на хлеб ему помажь, водой запей…

И в животе бурчал, рычал и пух с капустки и варенья чверь, глотал пустую воду.

– И в каждом чреве мяса просить чверь, поишь колбаски, ишь. Глотаить трупное, глодаить, а ты пости яго, бери скоромным днём. Колбаски хочить? Ты не дай.

– А есть, баб, колбаса у нас?

– Откуда? грядькой не растёть, копейку закопашь, копейкой раскопашь. Водой пои яго с молитвой, он от молитвы чахнить и гниёть. Была колбаська в ём, на смрадь пошла, в заду́ху. Колбаской съесть, а серой отрыгнёть. До слаби укрощали старцы их, не ко́рмить и не ко́рмить. Так чверь глядить – голодомор. Не кормить старец-то иго, глядить да сохнить…

– Кто?

– Один святым постом, другой со зла, так истлевали чвери в их, а кости делались нетленны, за исцелением ходять люди к имь.

– А в подполе лежит.

– Чаво ляжить тябе?! Хлазастый углядеть, чаво не кажуть… ляжить ото гряха. Постом не запарши́веть, дасть осподь…

– Заплесневела, баб, и мыши с муравьями жрут.

– Мышь с муравьём не знать поста Петрова, что бох послал на день, не перекре́стить пасть, на то ты человек, тебе закон, потом не скажешь «не чатал».

– И мыши можно прочитать.

– Чатай. Оть мыши, оть собаке, оть кому. Твои гряхи, твои дяла, твои умы, у мыши грех мышиный. Ей мясоед господь за глупость отпустил, в ей искуситель змий умом сильней. Чаво моргашь? не веришь в змий? Так от те глисть, и фотографья исть. Словам не веришь, в глаз гляди.

И фотографию глиста в «Науке-жизни» показала, какой во всякий пост умом в мышах сильней.

Она покойнику держала пост, не в пост постом держала тоже. Червя морила тёртой тыквой, кабачком и яблочком со сливкой, подув на ложку, промежая жижей мёртво сжатый рот. Кулак сбивал от губ притиснутую ложку, и, смахивая постное с себя, с него, со стен, на пальцах пробовала пост и, отираясь в фартук, говорила:

– Силён в пустом рожне нечистой дух – ни отпостить, ни отмолить, ну гний всухую, гний, осподь с тобой, Данило. Не будешь исть? И леш с тобой, не ишь, скорей помрёшь.

И шёпотом просила:

– Петька? ты хоть покорми его…

Передавала баночку с пюре, вставала в стороне, смотрела, рассказывала жизнь, как жили при покойнике живом:

– Любил покушать вкусно, что ты… на бородинского сальцом нало́жить, чесночком прику́сить, стопочку нальёть. Спрошу его: «Данило? куды опять заводишь хороводь?» А он: «Чаво же, Вера? Жизнь одна». – «Да как одна? Чаво ж и жить тогда, чтоб в яму червяную все сошло?» А он: «Закон природы ты не знаешь, Вера. Што в яму отошло, то вверх под солнышко взойдёть, то вот тебе и бох, и сын, и дух святой, и три кобылы вместе». Осподня вечность, говорит. Пока што жив, земля тябя прокормить, помрёшь, и сам её корми. Капустку квасил сам… Покойник, помнишь? Пальчики оближешь… Рыжики солил… А рыбы было сколько… Сомы, Петруш, ходили с Волги шлюзом. Бывало, принясёть, и ахнешь: оть такина… – И руки разводила так, что не хватало в тесном места развести. – В Ивана ванночку яго, чертину, – не влязат. Упрётся лбом, а хвость ш