Муравьиный бог: реквием — страница 48 из 70

елу́дить, смотрить, миловай што, мол, яго осподь, хоть не смотри, как смотрить, плачь. Покойник-то топор возьмёть, да хвать! яму́ по чашке. Требу́шку под окно котам – и с перчиком в духовке запекал… А вкусно, Петя, пальчики оближешь…

– Баб, не смотри, он при тебе цеди́т…

– Цедить… Цедить, и пусть цедить, от правды не отце́дить…

– Я, ба, так не могу.

– А баба вам могу на всё, за всё, на всех про всех… – Но уходила.

Перегнувшись деда, Петруша, отодвинув гробовины край, следил за ней сквозь рябь обратной шторки, как серой тенью в неподвижных складках шла с пустым ведром, переступая трубную межу, войной на сад, под дальнюю калитку, и, на веранду проскользнув, пока ушла, солил, сластил посты втихую, бежал назад, садился к деду в край, кормил за папу с мамой, за хорошую погоду, чтобы всё было хорошо и чтобы не было войны, потом бежал с победой к ней на задние дворы, пустую банку показать. Она хвалила:

– Ну, молоденчики мои, пятёрка вам. – Оценку заносила в вечности тетрадь: «Поели хорошо, погода ничего, дождей не обещают…»

Да, хорошо бы сервелатику сейчас… И он пошёл в пустую, в холодильнике порыскать-посмотреть, чего у ней там вкусненького есть.

– Ты как тут, де?

Данило Алексеевич не спал, лежал сердитый. И так весь день, когда она уедет, лежал-молчал, с пюре ворочал рот и ждал её. Так ничего себе весь день лежать и ждать, до самой смерти…

– Де? посмотрю, чего поесть…

Молчит. Она вернётся, будет жаловаться ей, что лазал, в холодильнике смотрел: «Бы-ба-бы-бы. Бы-ба-бы-бы…» Потом заплачет, что не поняла, и станет повторять: «Бы-бы, бы-бы…»

Обвёл глазами полки – ничего. Под морозилкой леденел обвязанный кулём из марли творог, опарыш высохшей сосиски в уголке примёрз, на дверце три яйца и плавленый сырок, одеревеневший под фольгой, в прокисшей жижице домашняя морковная икра, консервы сайра, внизу чугунная сковорода с куриным крылышком, застывшим на жиру. Из холодильника тянуло мертвечиной – под крышками, под блюдцами, так-сяк, в мороженом аду в запас убитых, вросты льда и две картошины под плесенью в мундире.

Он обернулся, рассказал:

– А Дергунова, де, сейчас пришла, хотела счётчик снять, я не пустил…

– От, баба, – согласился дед, который тоже не любил, чтоб бабка Зина к ним ходила.

Достал из холодильника кастрюльку ледяного сладкого компота, отпил, цедя смородиновый жмых под крышку, как если б видела она, убила бы, спросил:

– Де, хочешь пить?

Но дед опять молчал. Он подошёл, кастрюльку наклонил ко рту. Смородиновый сок потёк ручьями по щекам от стиснутого рта, и поскорей подтёр по деду рукавом, чтоб не стекло под низ, чтоб пятен не заметила она, когда приедет. Живёшь в сейчас, а за него в потом убьют.

– Не хочешь? Напрудить боишься, да? Ты пей, не бойся, де… не бойся, де, он вкусный…

Но дед не пил, жевал сердитыми губами, в углах прозрачных глаз скопилась клеем белая слеза.

– Её боишься, да? Не бойся, я ей не скажу…

Данило Алексеевич плотней затиснул губы.

– А что ты хочешь, де? В окошко хочешь посмотреть, открыть тебе? Не надо? Де, открыть?

– Да ладно, баба!

– Не хочешь, да? А что ты хочешь, де? Чего ты хочешь?

«Не, он у нас не хочет ничего». – «А ты ему бумажку с ручкой дай». – «Да не. Она убьёт». – «А ты, пока её не будет, дай». – «Да не. Она всегда…»

Петруша оглянулся. Пахнет ей, как будто облаком невидимым висит, отдвинешь гробовину – и она… за пенсией уехала в Москву.

– Де, хочешь ручку дам тебе? Напишешь, что ты хочешь, хочешь? Да, де? Ты полежи тут, я сейчас…

И побежал скорей, чтоб дед, который вроде согласился полежать и подождать, не передумал. Достал из тумбочки альбом и поискал в её стакане ручки, чтоб писала, но ручки, чтоб писала, не было у ней, все ручки, что писали, она с собой брала «на города», и чёрный послюнил фломастер. Фломастер, скрипнув, записал. Он положил альбом на плед, поднял с него на камень стиснутый кулак и в дырочку сведённых пальцев попытался вставить ручку:

– На, де, держи. Дед, ты кулак разжми, да, де! Разжми ж кулак… попробуй, на́, попробуй!

– Не баба, баба! Баба! Баба! Баба!

– Ты вот, ты так держи… вот так возьми, пиши… ну, де! Пиши! Пиши, чего ты хочешь, де, пиши, пиши, не бойся, ты пиши, не бойся… дед, пиши…

Данила Алексеич отпустил на чуть ладонь, но не сдержал фломастер, тот выскользнул и покатился за полог. Петруша перегнулся, в складках одеяла шаря. Волос коснулась ласково рука.

– Не баба, бабочка моя…

– Вот, на, держи… дед, на, ну на, ещё попробуй.

Костяшки пальцев сжали ручку, кулак беспомощно затрясся, по листу из края в край пошла кривая, как трещина в зеркальном шкафе полоса.

– Дед, ты не так, ты так вот, дед, ты буквами пиши.

– Не баба, баба.

– Почему?

По гробовине, на гвоздях прибитой к доскам, чтобы не вымолачивал кости в кровя, когда стучит, скакали солнечные зайцы, и в комнате пустой, всегда прохладной в жаркий день от приоткрытой подпольной двери, вдруг стало слышно, как за стеной качает летний ветер ветки яблонь, бежит между берёзовых стволов от переката в перекат курганом, полем, и волны золотом топлёным шевелит.

Данило Алексеевич заплакал.

– Де, ты чего? Дед, не реви… тебе нельзя, она увидит. Де, ну не хочешь, то не надо, не пиши… Дед, ты чего? Ты хочешь, да? Ты хочешь, дед? На, на! Пиши тогда… пиши, держи…

– Не баба, бабочка моя…

– Дед… ты чего? Дед, ты чего, не помнишь буквы? Дед, ты не помнишь буквы, да? А как же ты тогда тетрадки проверял?

– Неть, бабочка моя.

В саду запела птичка. С зелёной дома стороны в холодной половине тенью ветер занавеску шевелил, сквозь чёрный гробовины холст, как в солнечном затменье в закопчённое стекло, светило солнце серое, как шерсть.

– Дед, так смотри – вот «а», а так вот – «вэ», вот так вот – «дэ»… де, на, ещё попробуй, на, держи…

И медленно подняв с фломастером кулак, Данило Алексеич, замахнувшись, с треском расщепил его о стену.

3

Бежали быстро облачка за грань всего, что снизу было видно, как будто кто-то в небе закурил, как «Беломора» папы белые колечки, как будто за калитку вышли с ним, присели облучком доски у круга поседевшего костра, а баба говорит, что папироса сокращает жизни на день.

– И папироса сокращает, брат, и день.

– Как – день?

– Ну как… пройдёт и сократит.

– А сколько их?

– Кого?

– Вот этих…

– В пачке? Двадцать.

– А сколько выкурил из ней?

– Тут пять… пятнадцать, значит.

– Столько дней?! А в жизни сколько их?

– Вот этого не знаю… сколько повезёт. В году – могу сказать…

И если от трёхсот шестидесяти пяти в году отнять по двадцать папирос за день, то папе жить совсем не оставалось.

– Не кури!

Что, все умрут? И он на маму посмотрел, она смахнула волосы и собрала в пучок, но не нашла чем закрепить, они опять рассыпались за плечи. И смерть, казалось, пряталась не здесь, её бы вымели, пропылесосили, полы за ней помыли. Её бы папа застрелил охотничьим ружьём, тяжёлой пулей с уткой на картинке, она была снаружи маленького мира, она, как моль, боялась корок мандаринных, света, шариков на ёлке, запаха конфет.

– А если дверь закрыть, не выходи́ть?

– Вот это можно, только долго не протянем.

– Почему?

– У мамы макарон на всё бессмертие не хватит.

– Накупим много макарон.

– И будем всё бессмертье макароны есть? Ну нет, брат, не согласен.

Он был согласен есть в бессмертье макароны, и был согласен ничего в бессмертии не есть.

И вечность спряталась до маленького мира, до снега за окном, до маминой герани на окне, её заколки-невидимки, до папиных рулонов на столе, до «Правды» недочитанной на кресле.

– Иван, а макароны, кстати, кончились у нас, сходите, а?

Они оделись и пошли купить побольше макарон, с запасом на бессмертье, бессмертных макарон, чтоб их на сто, на двести лет, на вечность на троих хватило, едва чтоб донести, и после макарон из дома ни ногой, ни разу, никогда.

И макароны не кончались до сих пор, и с ними ехали на дачу с дачи. Бессмертные рожки, ракушки, ушки, вермишель, лапша и длинные, какие мама делала по-флотски.

По пыльным стелечкам крыльца спустился в сад, под тик пустого дома, за спиной могильный холодок прогнивших досок, сушёный треск ноги по мумии осы, в рабочий полдень радиоволны в глубокой солнца синеве под гул шмелей, далёкий плач, тянущий нараспев своё, ненужное, закрытое от жизни горе: «Ба-бы-бы, бы-ба-бы-бы…» Расплывчатый неверный свет в цвету, в каком воображение рисует счастья мир, живых своих, сквозь летний сон вернувшихся домой. И он зажмурился и приказал «вернитесь!» мёртвым.

Калитка скрипнула, и ветер вместо них пронёс по саду невидимую тёплую волну, сгибая шапки флокс и осыпая лепестки.

– Давай, брат, так: я не курю – ты не ревёшь. Согласен?

Так папа согласился не курить, но выкурить ещё одну, последнюю, и точка. Но было худо, что и день, как эта папироса сокращает жизнь, что не курить-то папа согласился, но ведь не выйдет день не жить, чтоб жизнь продлить.

Грустнее воскресенья не бывает дня, то папа с мамой с дачи в город без него, то завтра в детский сад, и целую неделю ждёшь, когда же кончится она. Она кончается вот этим воскресеньем ненавистным, а в понедельник воскресают снова дни, хотя и правда все закончились вчера. Живёшь и сокращаешь жизнь, не зная даже, где закончится она, как в той картине про слепых: один свалился – те за ним. Но так никто не выживет тогда, никто не выживет из них.

И папа закурил ещё одну за той, которая была «последняя – и точка».

Уборной только что покрашенная дверь не облупится никогда, и папа не отмоет с рукава веснушек синих краски. Обеденный в беседке стол, увязший в глине таз, сарая флигелёк, резиновый щенок, калитка, белая сирень не отцветёт, и острый запах синевы эмали. Дождь не пойдёт, пойдёт, пройдёт, и мама тоже навсегда. Скажи, что да? Цветущий сад, вот эта яблоня и та, что отражается в окне. Канальская вода играет в солнечные блестки, как будто рыбки золотые плещут в ней, река, которая всегда несёт за поворот кургана небо, берёзы держат синеву, лесных верхушек шум зелёный, то звон ведра, то птичий вскрик, собачий лай, всё повторяет эхо, ласково манит неведомое «буду». Неведомое «буду навсегда» в тот бесконечный, без отгадки, книжки без конца огромный вечный мир, которому закон, что будет дальше.