Счастливый дом в тени двора, гамак, верстак, из незапамятных времён до незапамятных времён, всегда и навсегда не рухнет, не исчезнет никогда, и лето не пройдёт, зима не кончится, и день и ночь, и вечер с утром, и горя с счастьем пополам. Приехали и уезжают. Навсегда.
Они сидели облучком доски у круга поседевшего костра, который жгли вчера потраченной субботой, и от вчерашнего костра, который доставал до неба, остались угольки, на удобрения бабины зола и под подошвами дымки от серой пыли. Сидели с папой так и сокращали жизнь, и с этим ничего нельзя было поделать, а только сокращать бы так и сокращать. Подольше, сколько хватит жизни.
От дальнего двора вернулся к дому, поднялся на крыльцо, раздвинул на рогах оленьих шубы, протиснулся под них, нащупал телогрейку, залез в карман и вынул скомканную пачку, какую папа на четыре дня не докурил. Зажал в руке, полез из шуб назад, отпихивая руки-рукава, запутался в плаще её, споткнулся об галошу, схватился за покойников картуз, картуз не удержал, и он упал куда-то вбок с картузом. Половник звякнул о дуршлаг, и мёртвый дом ожил, забормотал, загрохотал, зацокал. Дед испугался, закричал из-за стены: «Бъять! Бъять!»
И, отшвырнув картуз, пиная темноту, кого-то ненавидя, сжимая пачку в кулаке, ударил в стену сам и, закусив в гудящих косточках кулак, запрыгал по бесформенной тени, шепча «бъять!.. бъять!» сквозь проступающие слёзы.
Не сняв сандалий, на диван залез, прошёл волнами вздувшейся обивки до лампадки, нашарил спичек коробок и спрыгнул вниз.
День за калиткой переполз курганом полдень. Он сел в тени на облучок доски, посередине, чтобы не качалась. Как папа, вкусно в пальцах папироску покрутил, кроша табак в коленки, чиркнул спичкой и глубоко втянул пустой, прогоркший дым. Закашлялся, протёр глаза, втянул ещё, закашлялся совсем, согнулся пополам, но боль напомнила, что он сейчас умрёт, – и завздыхал быстрей, чтоб поскорее. Дым залил рот и хлынул в горло, стал душить. Не отрывая от бумаги губ, тянул, высасывал до беленьких кружочков в голове, вдыхая жадно, торопясь… и, отшвырнув окурок, снова чиркнул спичкой. Один, второй, три дня закончились, он закурил последний, увидел неба сизый край, закрыл глаза и начал умирать…
– Чего тут делаешь? – спросила Сашка.
Из облаков, из солнечных снопов шагнула, с отличной длинной пенопластовой доской и полотенцем на плече.
– Ты чё – курил? Совсем дебил?
И жизнь обрушилась на смерть полуденным горячим солнцем, речной волной некошеной травы.
В застывшем небе высота сквозная, в парящем воздухе кузнечики трещат. Сгибая в мостик стебелёк, бесшумно опускается жучок, зависнув в невесомости, пчела гудит над сорванной ромашкой; сандалию обегает муравей, спеша удрать от ночи в день и спешкой приближая темноту; в сплетённой солнцем паутине едва заметное сгущенье воздуха качает крестики семян, они дрожат в таинственных сетях, как ветром пойманные рыбки, и кажется, весь мир заснул в согласном вечности движении, от ночи в день, от тени в свет, из света в тень.
Посуды звон, синичек чив-ти-фью, кудах курей, сливаясь с солнцем, тает, коты исчезли, птицы растворились в синеве, в бурьяне у забора рассыпался на пыль и гравий пёс, земля, пропитанная летом, бежит тропинкой вниз, и там осенний холодок, опавших листьев шепоток, сухой ковёр, и сонная покорность, и радостный голодный комариный зык. Передобеденная тишина приносит с поля, сенной горячий жар волной полынной медовой, пьянящий таволговый пар, короткий августовский свет, в нём месяц-ноготок и странная иллюзия прохода в цветущий и безгрустный мир начала холодов.
– От сигарет умрёшь.
– Ото всего умрёшь.
– От сигарет быстрей.
– От кирпича быстрей, машиной как собьёт. Или ракетой хрясь тебя.
– Такая тёплая вода, ты чё купаться не пришёл?
– Я с дедушкой сижу.
– А где она?
– За пенсией поехала… в Москву.
– И как?
– Чего?
– Ну, ручку дал ему?
– Не, он не может, так вот только, – кончиком сандалии начертил в пыли, как только может дед, – весь фломик в стену раздолбил.
– Не может? Разучился, да? У нас такая штука дома есть, чтоб пальцы посильней тренировать. У дядьки две валялись, дать?
– Да не.
– Пойдём, у нас ещё с вчера кусок арбуза…
Арбуза дали целых три куска: ему и деду, ей, когда из города вернётся.
Для тренировки пальцев мячик разжимался с писком в кулаке, сжимался-разжимался: «Пьи-и, пи-и-и». Чтоб пальцы стали посильней, пока через малину к дому шёл от Василевских, сам пищал, второй кусок арбуза доедал. Она не знает про арбуз, и дед не знает про арбуз, не знает, не узнает – «пьи-пи-и-и», – а человеку радости втройне…
«Чего не видит баба, видит бог. Откуда, знаешь, смотрить? Из тебя».
И бог смотрел через него, как он через забор подальше зашвырнул все три арбузных корки, чтоб не увидела она.
– Де, ты тут как? Гляди чего тебе? Игрушка…
– Баба?
– Вот так рукой тренировать: «Пьи-и-и, пи-и-и…» Играться, дед, играться хочешь? Будешь? Дать?..
Кулак разжался, сжался. Мячик пискнул, пискнул, запищал.
Над богом бога нет, когда она в сберкассах. Под «пью-пи-и-и» трубой водопроводной, какой ходить у ней не смей, раскинув самолётом руки, прошёл над пропастью травы участку поперёк. Направо смерть, налево смерть, с конца в конец, стараясь влево не упасть в её фиалки-флоксы и вправо, где они, не загреметь.
Идёт от станции оранжевый автобус сквозь поля, асфальтовой рекой как линией ладони, бренчит корзинками, пакетами, тюками, вздыхает, про погоду говорит, и в кассовом кондукторе монетками звенит билетик-пятачок, рулетка номеров, из них один счастливый. Билетик съешь, потом забудешь, что желанье не сбылось.
– Пойдешь на вышку?
– Не…
– Потом она не пустит.
– Ладно.
Идёт оранжевый автобус сквозь поля, чихает, тянет за собой бензинный след, два ручейка окошек-огоньков – и исчезает. Провал, в котором тонет всё и все, черта деления, где между датами история, которой не узнаешь никогда, облупленное золото тире, как будто в сборник не вошедший маленький рассказ.
Любимый край, согретый утренней зарей, откалываясь глыбами лесными, беззвучно падает в закат. Земли огромное пространство, в каком заранее заложен горизонт, предел всему – полёту птицы, взгляду, самолёту и звезде. В прозрачном воздухе спокойствие его, весёлый шум дневной по дачным линиям стихает, его сменяет дым костров и тишина, которая тебе, как музыка, знакома, и запахи и звуки – всё в тебе, в тебе одном, храни… и тише, тише эта тишина.
Над головой фонарь луны, чернильная вода качает круг её всё ближе. От ужаса захватывает дух, всё лезешь, лезешь вверх, и только руки отпусти, и только ноги соскользни – тебя не будет. Железный прут, провал, смертельный номер – перехват, от «мамочки…» до жив, от «мамочка…» до «всё…» – по лестнице на небо, что держит скрипом в бездне высоты. Ещё крепленья перехват, ещё…
А дальше люди не достроили её.
– Я завяжу, что я была.
– И я.
Но нечем завязать ему, что был, и он, как папа научил – монетку в море, бросает вниз опавший лист. Один, второй… И долго над землёй кружат прочитанные августа страницы, беззвучно тают над посёлком в темноте.
– Ну, вот и я, донёс осподь до раев. Чаво, похоронили бабку-то нябось?..
– Чего похоронили, баб, мы ждали…
– Да знаить баба, как вы ждали, знаить, ладно уж. – Она кивнула, отхлебнула из кружки с давленой осой. – Как гуси мясоеда к Рождеству… Понапруди́л?
– Да не…
– Поели как?
– Нормально…
– Дялов ни делали ищё?
– Не запросил…
И жизнь пошла своим порядком, чередом.
– Ну, умнички, мои дитули-дорогули, изволновалась баба вся, поты тякуть, такая в городе жара, такая стрась… Данило? Петруша яблоко в двенадцать-то давал?
– Давал я, ба.
– Данило? Помер, што ли, там… Ийсус-Мария! ты чаво ж, зараза, яму держишь, не закрыл?
– Ты, баб, не говорила, чтоб…
– Чаво ж тебе не скажешь, не помрёшь? Который час в земле ляжить, повыстудил совсем… Чьей смерти хочешь, сатана…
– Да ба…
– Помрём, што ль, думашь, сладче будить мармеладь? Закрой иди, кормилец он тяперь… Данило, слышь? Повысили тябя, с одра на полрубля, надбавка «вятеран труда». Тяперь нако-о-пим… хватить схоронить. И-и! мил дух, сырось-то у вас? не баба, в плесень зарастёшь, опята будим собирать. Чаво, Данил, ссолим в помин-то погребок?
– Да ладно, баба…
– И то. Чаво ш нам помирать, кода други́ живуть. – Она закрыла погреб. – Не застудился, не сипишь?
– Неть, бабочка моя…
Данило Алексеич был доволен, что вернулась и что «повысили с одра», надбавку дали и что теперь накопят схоронить.
– Сипить… ой, осподи мои, да хоть ни езди! Корой да щавелем кормись…
– Чего купила, ба?
– Чаво? Да ничаво купила – еле довезла…
Она достала блинную муку, лимонных долек, пастилы и свежей докторской колбаски, сосисок связку, сыр. Надкусывая пастилу, вошла в пустую, пережевав, вложила деду в рот; дед зажевал, зажатый мячик пискнул в кулаке.
– А это что? А ну-ко дай-ко… – Нагнулась, силой разгибая пальцы, достала мячик из руки и поднесла к глазам. – Петруша…
– А?
– Поди-к.
– Чего?
– Зачем вот это… Што такое дал-то ты иму?..
– Ба, мячик поиграться.
– Поиграться? Чаво ш оно?.. С каких таких игральки-то…
Она нахмурилась, соображая. Петруша подошёл и замер за спиной. Дед сладкое жевал и улыбался, на краешке губы плясала крошка пастилы, и на неё смотрел, чтоб не встречаться взглядом с ней.
– Ты-ы… прохлято́й… када ж наступит судный день на тя… А если б в рот? Соображашь ты, неть? Прижмёть от так-то…
Она ко рту прижала мячик, мячик пискнул.
– Ба…
– Да насмерть удохнётся… дрянь ты дрянь говонная така, уй дрянь така…
– Да это пальцы, баб, тренировать…
– Трянировать? От туть, от де тебе трянировать! Потрянируй… потрянируй! Потрянируй… – И мячик застучал по лбу и запищал: «Пьи! Пьи!» – Чуть не убил отца, всё мало! Скажи мне, мало? Мало, да, тебе?! Всех до себя отправить хочешь в хроб…