– Да я…
– Да ладно, баба! ладно баба! Ладно!
– Ладно он… а ты…
Данило Алексеич дожевал кусочек пастилы.
– Угодники святыя… Бес с подбеском. Чаво тебе ещё, Данило, не хватат? Ляжишь да сыт, да ссышь, да спишь… ой осподи помилуй… Божи мой, што, удавиться хочешь, а, скажи? Да удави меня сперва… перевидала вас таких, в могиле успокоиться не хватить… Есей, чаво задумал-то? скажи?
Данило Алексеевич, узнав, чего задумал, шевелил губами, плакал.
– Баб…
– На, трянируй! На, трянируй! На трянируй… – И мячик завизжал, замолотил о гробовину. – Трянируй. Вперёдь пойду, вперёд. Данило, слышишь, слышал? В адах-то пожила, от их до раев ближе, трянируй! Ишь ты, чаво он, а… Ну нет, мил друх, у оспода не встрянешь. Жив, то и до смерти живи…
– Баб, хватит… ба…
И, обернувшись от полога, косясь на свет порожний с темноты, сказала:
– Правду говоришь, Петрушка, хватить. Тебе на всех гвоздей-то хватить на гробы.
Ещё раз сжала мячик в кукиш дедушке под носом, жуя слова, шепнула ртом ко рту:
– Ни чёрту и ни богу не отдам, Данило, слышишь, слышал? Ни чёрту и ни богу. Никому.
Густели запахи цветов, втекали на веранду, как будто запах их и есть они, их странный странствующий воздух вздохом наполняет тело; твоё, воды, кургана, сада, темноты. Цветы шептали – спи, и мы придём к тебе во сне другими.
Как будто мамина рука в полсон коснулась лба, и он зашевелил губами, окликая: «Мама?» – узор от тени занавески на стене. Усни. И в воздухе вечернем звёзды глубоко и близко. Вот там фонарь, вот тут звезда, под кругом лампы мотыльки, а небо низко, ниже вышки, где ты был только что… но «был» прошло, и время шевелило, приближало, смешивало память – горячий летний жар, арбуз, компот холодный, Дергунову, ленточку на вышке… «Ты чё, курил? Совсем дебил?», «я здесь была» и «я здесь был». Луна росла, скрипели прутья, мяч пищал, дед повторял «бы-ба-бы-бы».
Какой был ясный, длинный, бесконечный день, пространство смены тысячи картин живых и ярких, и ни одной не удержать, как будто маме нёс калейдоскопа показать картинку, но дрогнула рука, и там уже не та, а та ложится пылью, сухими листьями в саду. И этот серый цвет, когда по полочке буфетной пальцем проведёшь, и есть – вчера? И есть – «ты был»? А пыль опять садится на буфет, заносит пальца след, и вот бы умереть, но как уснуть не навсегда, чтобы увидеть снова утро, когда устанешь спать, когда устанешь мёртвым быть.
И будет день ещё один, такой же долгий, ясный, такой же светлый, бесконечный день, и ночь придёт на смену, и кто-нибудь другой сменить тебя.
Закат. Обуглившись, чернеют треуголки крыш, ведёт с крыльца тропинка в темноту. Между дремучими стенáми зарослей малин фиалки открывают синие глаза, растрёпанные солнцем маргаритки гаснут, и маленькие яблочки-китайки падают в траву. С той стороны реки, издалека, невидного, как запахи и звуки, слепой художник превращает видимость в кошмар: чудовищ, горбунов, сороколих, рогульниц, водяниц, удавленников, ведьм, аук и леших…
– Чего аука, баб?
– По маме-то скучашь? Скучашь. Ну от, аука мамой-то окликнить, в болото Петю заведёть, де бабе не слыхать. С тобой в лесу-то ходить хто?
– Кто ходит?
– Баба ходить. А маму слышишь, то бяги. Придёть она во сне к тебе, с собой от бабы позовёть, так не ходи, перекрясти её, скажи: «Во имя сына, и отца, святого духа, я, мама, с божьей матерью пойду».
И точно знал, что, если мама позовёт, он с ней пойдёт, куда не позови.
– Скажи, што не пойдёшь, што дом её в земле, могила, пойдёшь – и будить баба утром Петю хоронить.
И пучеглазый водяной скользил подводным звёздным садом на соме, и лилия в пять пальцев восковых в воде бездонной зеркала цвела. В глухих лесах терялись огоньки, болота принимали сонным чаф-ф живое, и странным ужасом шаги к себе манила сгущённая ночная тишина.
Над мягким телом рыбины-канала висела неподвижно круглая луна, и рыбина плыла, поблескивая фосфором чешуек, из темноты и в темноту, где хвост её будил слепые пузырьки навязшей тины, тяжёлые гранитные столбы, скелеты звёзд, изломанные косточки берёз, девичьи волосы кувшинок, в которых копошилась глубина.
И темнота раскинулась над миром без конца низинами оврагов, перекатов сопок, травой, растущей через пальцы мертвецов, гудящих из земли, что им темно, не видно, нечем видеть, и полевой травой тянуло от забора с заднего двора.
– Што плачишь, дето? Жизь – могила. На небах тоже болько будить, милой, погоди. Ой ты, барашко мой заклашко, жавой душе ниде покоев неть.
– Мам, хватит, он ребёнок, что ты…
– Христос с рожденья правду знал.
– Какую правду?
– Она одна, сыночек, правда-то.
– Одна – и вся твоя…
– Одна, у Бога.
– А Богу неть! – сказал Петруша. – Богу неть!
– У сатаны своя молитва, – она сказала, выходя.
И бог её страшнее был, чем темнота, чем чернота, разбойник, аспид, детский дом, милиция, аука. Чем всё, что страшно, всё, что есть и нет, чем смерть, и после смерти мучил человека, судил, варил в котлах, «кожми́ сымал», и жарил, и пытал.
– И небеса и земли сберегаются огню, на день всявышняго суда, на гибель нечестивых. И реки превратятся в закипевшую смолу, и будить серный дым, и вся земля горящая вовек не будить гаснуть и вечно восходить из праха в прах, от рода в род пустá. Нихто жавые не пройдут по ней, и он опустится с небес, и рухнуть небеса, от солнца загорясь, и море возгорится, зе́мли, и все дела на ней сгорят, за отомщенье не познавшим веры вечную погибель обретуть… Ещё малюньчик – ам. За папу ам, за маму ам, за дедушку Данилу… Амеряканцы бросять бомбу-то на нас, а мы на них, и-и-и… сё. За деду – ам, давай-давай, за бабу ам.
Одна надежда, чтобы не было его.
Глаза вбирают страх и превращают в ужас. Вот эти люди там, они сейчас умрут, они должны кричать, но тишина, как в страшном сне, глотает крик. Девятый вал. Бумага вкусно пахнет глянцем, резиновый щенок виляет хвостиком под пальцем, обедать скоро, а они сейчас умрут.
Там мачта корабля, похожая на крест, и руки рвутся из воды, соскальзывая вниз, ползут опять, цепляясь мёртвой белизной в раздробленные брёвна. Разрывы облаков, как будто солнце небо подожгло, прожгло, и море смешивает дым.
– И шмерть придёть, омыв, и в жизни вечная в Христоийсусе нашем вще вошкрешнем в третий день шо штрашного шуда. Те шлава ныне, денно вещный, шлава. Помилуй ошподи, помилуй ошподи, аминь.
Янтарная волна качает в бездне паутину, над ней смертельный скат, летящая гора с царапиной зари ещё секунду держит высоту и рушится, сгребая в тьму теней людей. Всех тех, что были там, всех тех, что были.
– Их спасут?
– У бога наши руки. – Она перекрестилась, глядя в телевизоре парад.
А папа вертолёт фломастером нарисовал на небе.
– Они увидят их?
– Увидят. Сверху, брат, видней.
– А как поднимут?
Из вертолёта вниз до мачты фломастер опустил канат, второй и между ними перекладины ступени.
Они перелистнули с папой посмотреть, что будет дальше.
Из золотой армады гор вставало солнце, под ним омытый ураганом берег плыл, и море тихо. Там ослик по тропинке шёл с хозяином своим, и мама им сказала:
– Всё, спасатели, обедать.
И видел папино лицо, и знал его улыбку. Прилипнув носом к чёрному стеклу, когда всю группу в вечер разберут, катая паровозик по окну, полозья санок до детсадовских ворот. Вперёд-назад, назад-вперёд, что паровозик папу привезёт – «чух-чух-чух-чух», сквозь подступающее снежным валом горе. Никто тебя не заберёт, ты никому не нужен, никому! – и в комнате пустой аквариумной рыбке гуппи золотой скажи, чего ты хочешь. Что ты один на белом свете, навсегда, на чёрном-чёрном свете – «чух-чух-чух»… и папа приходил и забирал его домой.
Неслышно обошёл живую половицу, локтём пихнув седую кучу шуб, чтобы не задушила сзади рукавом её овчина волчья, шагнул через порог, застыл квадратом света, лесенкой из тени, вцепившись пальцами в косяк.
Ещё у Василевских лампа не горит в большом окне, и зеркалом сквозь почерневшую малину сад двоится, как будто в доме их соседей дом стоит и комната-матрёшка бесконечна. Забор, за ним чернеет неподвижной стражей лес, в окопах плесень мха, в коре следы от пуль смолой кровят, потом заимка лесника, а может, лешего заимка. Полянка мёртвая, как будто головы рубили соснам там, и жилистые шеи из земли торчат, а рядом новенькие ёлки, собака дохлая потом в сухом овраге, с собаки дохлой повернуть к грибным местам, где белы-ы-ых… иногда бывает – хоть на рынке продавай. И скажет, короб ставя на траву, сама валясь о ствол спиной, облокотясь, как в кресло:
– Куды ты, жадность, горя нагребла? Не донести.
– Давай, ба, я?
– Да поняси, помо́га, поняси. Оть бабушка корзинку, ты её…
Вся жизнь у них в окне, смотри как телевизор.
Волшебный сад ночной, метла, облокочённая на сливу, из отраженья темноты кузнечики трещат, лягушки блеют, а дядя Женя Василевских на своем крылечке курит папин «Беломор».
От вечного врага, от страха темноты закрытые дворы, ворота и калитки, но в каждой кадочке и бочке, в овал воды вмещается луна, в которой плавают резные крестики берёз. Со стороны реки вечерний воздух долго держит гудок счастливого большого корабля, вытягивая палубы в воде в ряды сияющих огней, поющие хвосты, соединяя в общий гул, раскачивая над курганом лес, и чей-то общий звук поёт протяжно тихой крошечке-деревне Вечность под стук стенных часов: «Всё будет тик… всё будет так», – в ничтожном настоящем, погружающемся в мрак, как спичку ветер задувает одинокий птичий крик.
– Откуда только взял-то, дрянь такой, такую дрянь?! – И тень её закрыла маленькую теньку от него на всех ступенях. – Кто дал-то? Сашка, что ль, твоя?
– Чего моя-т?
– Ну, ясны люли… как сердцем баба чуяла беды.
– Ба, тише ты…
– От шлявка… дрянь. Отдашь мне завтра чтобы, слышишь? Слышал?! Пойдёшь отдашь, спасибо, скажешь, живы. От вечная порода сатана, богоубивцы, про́клятое семя…