ху, ляжить, ляжить… – Она зевнула. – А ты мячи ему давать, побаловать…
Пружины заскрипели, тикали часы, она спала.
Он сполз с постели. На цыпочках прокрался до пустой, дверь приоткрыл, переступил порог, прикрыл и слился с темнотой.
За гробовиной сада глубина, качает ветер пугала распятье. Белёсая луна висит в чернильной пустоте, затянутая плёнкой межоконной пыли. Стекло, за ним ночные мотыльки, заштопанные паутинами углы, меж рам скелеты мух и мумия пчелы. Доской к доске, стеной к стене – всё темнота, безмерной комнаты безмерное пространство, в нём еле слышный стук – тук-тук, тук-тук, как будто выбраться из темноты чего-то хочет. И справа, слева чернота, покойник чёрный, чёрный холодильник, пол, полог, и чёрные вплывают тени в приоткрытый рот, забитый чернотой как мячиком резинным. Тук-тук – снаружи и внутри, подальше, рядом, вместе, из двоих.
– Де, спишь?
Он подошёл поближе.
– Дед… это я…
И стук слышнее стал: тук-тук, тук-тук…
– Де-е? хочешь, как она в саду копаться будет, ещё потренируемся? Опять…
Данила Алексеевич лежал с закрытыми глазами и молчал, стучал.
– Де? Если да, сожми кулак…
Исследуя на одеяле темноту, зашевелились пальцы, остановились, снова поползли и замерли у складки, ощупали, подвинулись ещё, переползли, вскарабкались повыше, ручной паук вобрал под брюшко лапки и, выпустив из пальцев черноту, застыл.
Петруша положил ладонь поверх.
И видел сон, и в нём увидел лестницу на небо, и ангелы Господни снисходили и всходили на неё, и сам Господь стоял на ней и говорил: Я Бог Авраамов, агнца его Исаака, и землю, от которой ты Я дам тебе, потомству твоему, и будет как песок земной оно, и ты распространишься к морю и к востоку, северу и югу в племенах земных, и всё благословится в семени твоём, и я с тобой, и сохраню тебя везде, куда ты не пойдёшь, и семенем живым верну.
Господь присутствует на месте сём, а ты не знал.
Из опаленных солнцем трав – пожарная на небо вышка.
– Полезь мне только, сатана, и мигом там.
Деревья, поле, облака, реки сквозная тишина плеснётся рыбиной огромной.
– Ого!
– Такая – во-о-о! – была…
– Петру-уша!..
– Блин…
И над курганом крик несёт за поворот вода:
– Петру-у-уша!
Господь присутствует на месте сём, а ты не знал.
В полуденной траве кузнечиков невидимый оркестр, цикад неуловимое коварство.
– Поймал?
– Почти.
Недостижимое скольжение стрекоз по морю света, невозмутимое жужжание шмеля в ловушке рук, и Сашкин глаз ресницами щекочет, когда в щеколду пальцев на шмеля глядит. Вот что из вечности запомнится тебе.
Три миллиарда лет, три миллиарда свет перебираешь пальцами в песке, у камня ловишь ящерок в траве, и мокрой мордочкой из сотен дней воды, земли и звёзд, испуганно мелькнёт, тебя увидев, мышка – вот что из вечности запомнится тебе.
Выходят утром из ворот и возвращаются в закат баб Гали Зорька и коза, звенят тяжёлые затворы, гоняет летний ветер пыль и кур, собака лает:
– Ав-ав-ав!
– Она всегда тут так. Такая дура, да?
– Ага…
И сам:
– Ав-ав-ав-ав!
– Чего, дурак? Она ещё сильней раззлится так…
– Ав-ав-ав-ав!
Вот что из вечности запомнится тебе.
Сады, колонки, высохшие лужи. У бабы Зины груши ветка за забор ничья, но в этот год без груш. С глубоким эхом сонные колодцы «эй!» глотают, с того конца земли, где ходят вверх ногами непонятно как.
– Эй!
– Эй-эй-эй-эй…
Отбившись от лесного войска по опушке ёлки, топольки, окопами пошли уже маслята.
– Чёрть ногу сломлеть… осподи помилуй… ой…
– Кто, баб, тут только рыл…
– Да баба рыла.
– Ты?!
Старуха, мальчик и корзинка, в ней пакет на случай, если повезёт и вся удача не влезет в старенький дырявый кузовок. На дне подстил из «Правды» в потемневших пятнах от малин.
Противотанковые рвы пройдут гуськом, ругаясь на кусты, опушкой химкинской дороги прорываясь к лесу. Камыш, боярышник, зелёной ряской топь. Среди терновника и ёлок колючей проволоки шипы, окопы и воронки заросли. Перед Москвой их Дальний лес через дорогу – укрепрайон, на двадцать третьем километре Ленинградского шоссе. Деревня Хлебниково, Клязьма, Сходня, Красная Пахра, здесь в сорок первом наши их отбросили на триста километров от Москвы.
– А-а… Вот откуда столько проволки у нас…
Вот что из вечности запомнится тебе. С вчерашнего покоса острая трава, на солнце, если долго смотришь – чёрный круг, пиявки жирные такие… Раздувшийся от крови шарик комара на Сашкиной руке.
– Чего ты тут…
– Да тише!..
– А чего…
– Не видишь? комара кормлю…
Вот что из вечности запомнится тебе.
Там вечно жук по стебельку ползёт, пчела над колокольчиком жужжит, у Сашки на ноге вот тут синяк всегда, и руки вечно в чёрном масле от велосипедной цепи. Опять звенит на кочках – дзинь! – звонок и стареньким багажником гремит, и руль для красоты обмотан изолентой.
Вот что из вечности запомнится тебе… или тебя из вечности запомнит.
Ты знал, что завтра будет – так всегда, но жалко от калитки уходить, стоишь там и стоишь, а комары грызут, кусают. Стоишь и водишь кедой по пыли́. То тут прихлопнешь комара, то тут, но их под вечер от реки – полки, комарьи эскадроны, а время лета вытекает, как из крана, прозрачной ржавчиной воды.
– Петруша! Ужинать иди!
Но никогда не кончится вода, её из дамбы как откроют – море, а если кончится, ещё дожди нальют. А звёзды, как иголками, проткнули темноту, они как точки в лабиринте из раскраски: соединишь, и Винни-Пух, а утром тают в синеве.
Темнеет поле, лес шумит, и вечер пахнет сыроежками с картошкой, полоска света на заборе отползает в жёлтые шары, стирая день о заусенцы краски, и только красный круг зажжёт маяк на вышке, она опять: «Петру-у-уша, у-ужинать!» – на все участки заорёт.
– Ты завтра что?
– Я ничего. А ты?
– И я.
Через столетья солнца свет, все растворяющий в себе, крестом над вышкой лестницы на небо. Ночной дозор, обзорный пункт, гремучий лист железный под ногами еле держат гайки, и там, где небо начинается, кончается земля, грызёшь баранку, вниз кроша.
– Прикинь, как муравьи сейчас там все? что с неба сыплется на них…
И ветер надувает шар под майкой…
– Зырь, я поел…
– Ага.
И Сашка, перегнувшись с огражденья, смотрит в глубину ночную с игрушечными лампами окон.
– Блин… вот бы полететь…
– Петруша-а-а!
И руки крепче в ржавый жгут перил, а на земле, страшнее смерти, ждёт она.
– Спустись мне только, чёрть прохлятый, сатана…
И небу, звёздной глубине «спаси и сохрани» на каждый ржавый скрип под детскими ногами, и руки мнут промасленный подол, купелью собирая складки, как будто можно задержать молитвой и цветастой тряпочкой изношенного ситца паденье их, не доходя земли.
Господь присутствует на месте сём, а ты не знал.
К малинным банкам липла пыль и осы, в полях, как танки, трактора, и жёсткие сухие листья кукурузы последним веником цвели и шелестели сухо, сонно, странно на ветру, и древняя лихая тяжба за Данилу велась у двух старух, казалось, со времён крещения Петра.
– Зинуля-я-я! Пась собачья… што пáлишь? Весь дым-то к нам!
– Взбесилась, Вер, чего палю? Что ль, я?
– Не ты, а хто?
– Да с дальних пáлят!
– Суда осподня не боишься, Зина, ты.
– Да че ж его бояться, Вер, когда вон ты одна у нас судом на все дворы…
Глаза слезились, дым не знал границ, и кура забредала на участок, с клокотом бежала со всех лап и стукалась в забор, носилась вдоль, и с Сашкой хорошо изображали, как кура носится, квохча, туда-сюда. Так хорошо, что с корточек вповалку хохотали на траве:
– Кудых-тых-тых!
– Кудах-тах-тах!..
– Чаво, как пси, валяетесь-то с ей, прям срамь смотреть, собачья свадьба.
– Ба, да чего?
– Тфу, баба говорить, и больше ничаво. Де сты́да неть там срамь себя и голым не узнаить, тьфу, сказала, таз иди развесь… Куда?! Куда, зараза, вешашь, а? Куда? Себя туды повесь, под осень баба сымить, постели́ть.
– А где тогда?
– Ну, ори-орькия мои, обидела природка сиротыну. Оттуда тень, разуй глаза-т!
– Да баб, тут где верёвка всё уже, везде ж она…
– Ну, сё так сё, сыми да бабку удави на ей тогда.
– Ба, да куда?
– Куды-куда, кудах-кудах, куды я дура…
– Ба…
– Чаво? Ой не могу… та наших ли заборов сиротына иль, што ль, кака блудына в лукомошко подносра… Ой, Петька, жить-то будишь как? Или другие пусь, а ты на травке поляжишь? Да высохло по солнцу де, сымай, кручина! там и веш…
– А тут, баб, не просохло тоже вон…
– И молоко-то с губ утри, оно он тоже не просохши шлепать, а девок знашь зямлёй валять.
Он застывал с постирным тазом за верёвкой, думал: «Чего она? Чего ей надо-то?..» И тень её за ним, бубня, ходила вдоль неподвижных серых простыней.
– Всё, не смяши старуху, сатана, што бесь к ночи рогашками щакочишь, любуся, баба, на яго, того хляди, зарежить, а… Чаво? Што ль, можить, думашь, полятишь, ушами хлоп? Мырг-мырг, и в небы, слышь ты? Што ты стал? Сымай да вешай, каторжа`н…
Чудна, чужа своим весельем диким, смеясь до слёз самой себе, она, казалось, тоже опрокинется сейчас и будет как огромный жук, запутавшийся в складках, барахтаться в траве, визжать, собачьи праздники справлять.
– Петруша-а-а! – неслось, пугая в синей широте канала уток, вздымая дальним берегом ворон. – Петруша! уши на-дя-ру… – кричал от Долгопрудных берегов курган, теряя, где искать.
– Твоя…
– Пошла она…
– Достала, да?
– Петруша-а-а!
– Ещё вот этого давай?..
– Да не, не надо…
– На…
– Да не, набрали же уже…
– Она невестой юнги будет.
– Тогда пусть ждёт на берегу.
– Давай пусть поцелуются тогда.