Муравьиный бог: реквием — страница 53 из 70

И извивались в пальцах, целовались муравьи по крепкой воле незатейливой игры.

– Отдать концы!

– Застрял.

– Вон палочкой пихни…

И отдавал концы фрегат, перевернувшись с катерка или ракеты.

– Ещё давай?

– Давай…

Неведомая сила сжимала в пальцах муравья и возносила на палубу дубового листа в отсутствии потопленной дощечки, отфыркивая волосы со лба, обветренные губы в трещинках малины говорили:

– Вот это повар, нá. Вот это боцман, на. Вот это юнга, на. Вот это… ща я… одноногий Сильвер, на…

– Петруша-а-а!

– Идём, а то она тебя убьёт.

Над богом бог, над сроком срок, над полом потолок, над крышей небо.

Господь присутствует на месте сём, а ты не знал.

Обшив от комарья соломенной анапской шляпы нимб дырявой марлей, с бюстгальтера спустив до бедер сарафан, она бралась за сорнячьё от понедельника по утренней росе с калитки дальней и за неделю доползала до входной. За ней стеной вставал бурьян.

– Прохлятая трава… ну ты шмотри, вчапился дрянь зялёна, ну дрянь така, оть дрянь така…

Проклятая земля держала крепко седые бороды вредителей-стеблей среди усохших всходиков посада, и, подрубая тяпкой сатанинские хвосты, швыряла нечисть в сорный таз, топориком рыхля муравье тарарьё под залежи яиц, и рыжие взбешённые отряды бежали древком тяпла вверх, перебираясь меж лежи́нами грудей, пиявя крепкую, как столб, распаренную шею.

– Прохлятое тварьё. Создатель отвернулся, сатана создал, ну гнидь ты гнидь, собаки рыжаи паскудьи, ни кипяток вас, ни акафисть не бярёть, прости осподь… ну ты смотри? чаво ж для всякой дряни места столько-т на зямле…

Покончив с сорнячьём на светлой половине сада, паломницей с пустым ведром брела к тенно́й, с тенной ползла на свет, сминая пяты стоптанных галош тяжёлым низом, землёй стирая землю с рук и лба.

Данило Алексеич моды взял стучать от завтрака к обеду и от обеда к ужину стучать, и, если уставал, в ушах стучало по привычке, эхом всё равно. Они привыкли, что стучит. Прислушавшись к наставшей тишине, звала:

– Петрушка-а-а! Глушь лясной, зараза…

Он приходил.

– Чаво-то не стучить, поди проверь.

Он шёл проверить, «жив ли, неть» покойник, и, если жив, кричал:

– Ба! Жив!

Устав, из сада шла, без сил валилась под покойницкой на лавку, и дед, услышав, что пришла, жалел её и с уваженьем говорил:

– У-у, бабочка моя… бъять баба…

– Иди ты к лешаму, Есей. – И так поссорятся опять.

Дед снова стукнет в гробовину, смахнув поналетевшее щепьё, она чихнет на пыль, крестом перечеркнёт чихнувший рот, зевнёт в полоборот, в ответ ему ударив тоже, скажет:

– Стучишь? Стучи. Стучать не хвозди в хроб мне забивать.

– Баб, я давай косой тебе траву перекошу…

– Тебе перекошу, перекоси мне, перекосчик. Так смерть в войну, как ты, косить, от сорняка пырей не отличишь…

– Я, ба, бы лучше тут газон, красиво. А эти у тебя все дохнут всё равно.

– Кто дохнить-то, кто дохнить?! Одна за вас тут баба дохнить, да и всё. Газон ему…

– Вон Василевские газоном кресло ставят.

– Да хоть газон, хоть по́гость, мне-то што? заасфальтировайтесь хоть. Дождись, помру, и ро́вни, хорони… Петруша?

– А?

– Марию только в память бабушки оставь… Как зацвятеть она-то, вспомнишь обо мне… Петрушка, вспомнишь обо мне? Она неприхотлива, растёт сябе, оставь, Хрястом прошу. С нябесь посмотрит баба, дождиком польёть, тебя-то с лейкой не дождёшься. Посмотрить баба да поплачить, что после всех трудов труды яё в зямле сарой.

Гремя пустым ведром, в тенную половину сада снова шла, опять коленями ползла, рвала-драла, рвала-драла, рвала, драла…

Тайком проверив, с какой от дома стороны ползёт она, надолго ли взялась и долго ли ползти, Петруша забегал в пустую и мячик деду вкладывал в кулак.

8

– Фу-у… чем от вас воняет так?

– Чего от нас?

– От вас.

– Фу, баб… а чем от нас воняет так?

– Воняить, да? Ой осподи мои… а я-то думала, развеить. Это-ж каким царям не по носам?! А он, пусь спилять тень, не будить и вонять!

– Ба… тише ты…

– От спилять, духу смрадному скажу, через малину – цáре, к им ни-ни!

Над садом плыл густой навозный дух куриного добра, что по дешёвке, чуть не даром, на днях возили в остове коляски детской с птичьего двора.

– Моя ж коляска, ба?

– Твоя коляска, колодобой не вязи, куда несёть? Объедь!

– И как я только, да, влезал сюда?..

– Чаво влязал? Положуть да вязуть.

– А я?

– Чаво ж, де ноги не свои. Ляжишь.

– Не… я бы так не смог…

– Не смог… что ль, спросять? И помярать не спросять, повязуть, ты будешь ехать или бабе дай. Туда ходили поперёк, обратно вдоль, покойник при двери полдня открытой.

Как будто дедушку Данилу, пока их нет, баб Зина уведёт или покойник сам уйдёт, раз дверь открыта.

– Сказала баба – дай!

Но нравилось коляской править как машиной. Они немного подрались за ручку, и дальше он опять повёз.

– Чудно, Петруш…

– Чего?

– Да ешь то кашу-куру, а низом дух един, што жверь, што человек…

– Не, баб, от куриц-то ваще…

– Как помню: привязли тебя с роддому, два восемьсоть, а духу, осподи прости. И главное, с чаво? Дитё, птенец сиерафимов, а хуже хлевова нясёть. Из воздуху на это дело наводил. Она худущая… Куда ты правишь, чёрть дурной? Объедь!.. Один скилеть…

– Кто, баб?

– С родин горячка, молока и неть, ляжить плашмёй, и делайте што хошь, а Ваня: мама, Маше это, Маше то… Объедь, сказала, ну!..

– Кто мама, баб? Баб, мама?..

– Чаво, што говорю да говорю, язык трясу, а он не понимат… – И замолчала. Она любила помолчать, чтоб лучше слушал, чтоб спросил: «Ба, и чего?» – Ну, вот… Ляжить она, спасибо, Марья, родяла, другие девять месяцев не носють, не родять, одна она царевишна с мядалью, а баба всё с тобой, водичкой тёплой кифирку разбавлю, завар овсяный настою, а ты орё-о-ошь, благия мати! За нос ухватишь бабу и дярёшь.

Он усмехнулся, что тогда её за нос.

– Воды попил, воды поел, а вонь такая станить, с покойника так в слабый день на выдан не несёть. И так: с утра отца обмою, покормлю, и к вам. Иван работает, а наши Маши как ляжали, так ляжать, хоть за попом отпевным в храмь бяги. Давай хоть скорую? тебе в больницу, Маша, надо, говорю. Она – не нада, мама, лучше мне. Чужим горбом-то в рай въезжать чаво ж не лучше, када у царе служба при дворе – приедуть, приготовлють, обстирають, роди́ла, дело сделала – ляжи. И ты ляжишь, хорошанький такой, што ангель белокрылой, а сделашь – оть те кресть! – зловонный змий. Нет, Петя, хуже человечьего добра и псина не вонят, чаво ты думашь? А то, што пся и ся не знають, што творять, а по природе и то, скажи яму – пошла отся, пойдёть, и хвость поджмёть, што знаеть страх под палкой… А человек и знаеть, а творить. Не видить, думает, осподь, чаво он там, а божи изнутри, из каждой твари, на что она творить, хлядить.

– Из кошки прям глядит такой…

– Чаво?

– Из кошки…

– Из кошки дурь дурная и из пся.

– Чего же кошкам можно, нам нельзя?..

– Она чатала, кошка, заповедь твоя? У ней хозяин он, кто в миску смятьки подливал, она яго и ой, и помурлычиться иму, и мышь удавить-принясёть, что знаить – де смятьки, там и по ушам дадуть, и хвость орвуть. Господь создал, а ты себе прибрал, спасибо не сказал, и пся, и порося моя, а надо мной не бох, а дачное правленье, а над правленьем Брежнев Леонидь. То так и сказано в писанье. Тлен не наследуеть нетлен, не можеть плоть и кровь Адамова взойти во царствие его. Чаво ты думашь-то, не можить?

Она шагала рядом, придерживая два ведра «добра» рукой, калошами дымя по ссохшей глине, косилась на него, ждала ответ; он вёз коляску по ухабам и молчал.

– Молчишь… скакать не думать ноги носять. Мозгов-то всех извилина одна, и та пряма, от бабы к сашкам. Да потому, што шмертные грехи – земле на тленье, а дух очищен в царство божие взойдёть.

Он улыбался, вспоминая, что он тогда за нос её.

– Ошкалился чаво? Ошкалился… Шмяшно? И говори, не говори тебе, могила. Куда зароють, там сгниёть. Дурак. За каждым шмерть-то ходить. Зямле што поп, што коммунисть, из всех трава растёть…

Коляска, перебрав подъём под горку, веселее покатилась. Пообок солнцем выжженной дороги трава вставала высоко и густо из земли. За поворотом поворот, поля, грачи, коровы, козы. Ржаные отмели покосов, сенные жёлтые стога.

Прошли участок чужаков, каких «нихто с своих не знат и знат не хочить». «На двадцать соток больше совести земля». Ворота откатные, доской к доске высоким заступом забор; не подглядишь, чего у них. Карельским срубом видно только верхом дом, второй этаж – балкон! – с весёлой черепичкой.

Она вздохнула. Он вздохнул. Она сказала:

– Грябуть, грябуть… Живуть, как к богу забяруть, а сё до ямы выгрябной.

А он хотел такой балкон. И там поставил бы тогда тот папин телескоп, который под кроватью, который всё равно не разрешала брать.

Дорогой стало скучно, жарко, пыльно. Подпрыгивали вёдра, в них прикрытое от духа ковриком «добро», которым станешь, когда дойдёт до ямы выгребной. Она хотела тоже, может, так пожить, как «чесны люди не живуть», с балконом, обидчиво молчала и шагала. Он спросил:

– Ба-аб, ещё скажи, как маленьким я был?

– Што было, то прошло, не вороти́шь… де был, там бабе по грудя дурное лихо… ба.

– Ну, ба…

Она, ещё немного посердясь, рассказывала дальше, как было дело в безвозвратные года, когда он вместо курьего добра «как божий дар ляжал в коляске».

– Бываить, тихо так ляжишь, часы стучать, святло… а страх такой возьмёть…

– Чего, баб, страх?

– Чаво… Да мало ли господь во сне младенчиков бязгрешных на небы в ангелы забрал… То слава богу, вроде говорять. Забрал, на то яго и влась, плохой бы вышел человек… Да мало ль их выходить… дрянь-дрянней живуть… И подойду тихонечко проверить, не разбудить-то, если спишь, а ты не то-о… Ляжишь и так вот в потолок буравчики впиявлишь, а личико такое странное, Петруш… Младенчик вроде, а глаз тяжёлый, как старик. И думаю: чаво ж такой чудной-то вышел ты у их? Ванюша так-то не смотрел, вообще ни смотрят детки так, чудно дитя-то, чудного Ване Маша принясла… И разведу волосики проверить: у их, таких, подь прядьками пятном родимым, пишуть, отличить…