Муравьиный бог: реквием — страница 54 из 70

– Чего, баб, отличить?

– Што сказано.

– Чего?

– Придёть Царь Израилей, Хамелех, и приметь влась земную, какую не приня́л Христось, и будить у него число под шерсью шесь.

– И что, баб, у меня? Ба? Есть?

– Волосики-то, как у Вани, вьются… и вдруг за палец цап меня! и крепко так зажмёшь и держишь, смотришь, отвернуться не могу, а сердце ноить… за день и часу не спала, приткнуться негде, с ног валюсь, а эта всё ляжить, царёва мать. Однажды днём уснул ты, ну и я с тобой как провалилась, сон такой приснился, ой…

– Какой, баб, сон?

– Он так: иду я с мальчиком, держу его за ручку, ладошка вся в руке, лица не разгляжу. Смотрю, а солнцем слеплить, с света не видать. Не разгляжу, а знаю: с Ванечкой иду в Донской. Вошли в ворота, там цветочки продают, рассадки. И мысль такая, что куплю себе анюток посадить, анютки-то люблю… Себе куплю – и навестить мы с Ванечкой идём, што я-то померла. И жуть такая пробрала, хоть не ходи, а мальчик всё за руку тянить: идём, да всё, идём! Идём скорей! – и виснет на руке. Купила я рассадки, ну пошли… И всё, што не могу у мальчика того лица увидить, неспокойно: взгляну, а личико на солнце расплывёт… Дошли до нас. Я всё глаза могилки-то отвáжу, што прочитать мне жутько про себя, тут мальчик ручку дёрх, да и бежать. Бежить, прых-прых, играеть, значить, я ему: Ванюшка, стой! Нельзя играть тут, баловаться, к маме, сыночка, иди… А он всё дальше, нырк за стену, и пропал. Смотрю, а на плите-то золотом по камню… помилуй осподи, не привяди чатать…

– Чего там, баб?

– Чаво тяперь, то и тада. Преображенския Мария да Иван. Гляжу кругом, могилы всё, могилы, а мальчика ниде, зову, кричу: Иван! Иван!.. И вышел он, пошёл ко мне. Смотрю, Петрушка, а мальчик этот не Ванюша – ты. Проснулась, значить. Слышу, как в кроватке-то лопочишь… гуль-гуль, гуль-гуль, и голосок такой, как голубок курлык. А только знаю, так и будить, как в этом сне, погубишь всех. Ни Маши, ни Ивана, ни-ко-го… То ты один на кладбище играшь, што вперяди, што впозади крясты. Подушку подняла, пусть грех-то, думаю, на мне, они других выро́дять, только б жили… Не успела. Вошла она. Ложитись, мама, отдохните, говорит, мне лучше, я сама. Сама… она… Я, Маша, говорю, в могилке отдохну… Куда?! Куда в калитку, чёрть безрогай?

– А, ба, куда?

– Куда… Не на участок же навоз.

9

Тень от ещё невидной темноты закрашивает вечер. Убогих двориков на сон грядущая возня, убогая вражда, собачий перелай. И в мрачном племени старух неистребимое, седое бродит зло, молитвы шепчет, мешаясь с окриком: «Куды полез, собачья пась, прохля́ть?!» С ребячьим смехом, перешёпотом, затрещиной и всхлипом, и исступлённо, бешено, до человеческого стона колотит за забором псину пьяный пёсий бог резиновым рыбацким сапогом. В голубизне зелёной месяц тоненький, как льдинка, темнеет быстро, рано к холодам, и очень много звёзд над уходящим в осень миром, и как-то по-иному светятся они.

Река течёт, жучок шуршит. Ещё не запертая на ночь дверь сарая темнотой скрипит. Дядь Женя Сашкин у веранды курит так глубоко в тени от их крыльца, что красный папироски огонёк ещё одной звездой горит в нигде. Там Сашка что-то тёте Любе говорит, невидимая Сашка, какую растворил от их окна уютный свет, и только голоса, и тёти Любы тоже нет, как будто сам себе придумал это всё, шагни хоть шаг тропинкой от крыльца, исчезнешь тоже.

Курган, как сказочный медведь, уснул, вздыхает мягкой шубой. Отрезан бесконечной синевой, чернеет лес, по сточным желобкам стекает небо, и водяные звёзды падают с промокшего крыжовника в траву, стекают по стеклу и растворяются в земле.

– Петруша-а!

– Уша… уша … – Эхо.

– Петрушка! В дом иди!

– Иди… иди… иди…

Закрыл глаза, и всё исчезло, кроме есть. И ощущения себя внутри всего, которого не видишь, в котором тикает внутри. И может, это всё, оградки, грядки, воткнутые в клумбы шампуры с колечками привязанных верёвок, какие тянут за собой на небо дикий виноград, и голоса, и запахи, и звуки – всё в тебе или тебе приснилось. А может быть, ты сам придумал это всё.

Закрой глаза, тебя внутри – огни и звёзды, и вода, и бочка, полная дождя или чего ты хочешь – полная вина, но только вкусного вина, какое папа южным рынком пробовать давал, нет, лучше лунного вина, луна всегда лежит по вечерам в вине пожарной бочки. Вино дождя, земли, вино с луны, которой пробегает водомерка.

– О, водомерка на луне, прикинь, огромная какая?..

И водомерки луноход скользит и исчезает за пределом лунного кольца, вода чуть тёплая и светится, как Сашкин фосфорный олень, которого специально ставят утром на веранду в солнце, «заряжать», чтобы за день впитал весь свет. Луну мешаешь пальцем с темнотой, что только думал головастик тот, когда его вот так воронкой лунной подхватило? Попутчица Земли под куполом космического цирка качает крестики берёзовых семян, сбивая мошкару на ржавый ободок.

Закрой глаза, смотри и слушай. Весь мир в тебе, не умирай, иначе он с тобой исчезнет навсегда. Ты видел сам, закрыл глаза – и нет, такого же ещё уже не будет, как та картинка из калейдоскопа, которую одним движением разбил. Та, что потом была, была не хуже, но всё равно не та, а той уже не будет никогда. Тебе нельзя исчезнуть навсегда, не умирай. Не верь, что ты умрёшь, что умирают. Что будет без тебя? А вдруг ты сам придумал сам себя… Придумал, что родишься, появились мама, папа, всё и все. И Сашка, школа, осень и зима, весна, сирень, природоведенье, письмо, жасмин, по химии учебник папин старый… Что будет делать этот жук, когда он вдруг исчезнет навсегда, и даже без того, что ты его увидел? Он для чего, он для кого был создан, этот жук?.. Он есть, когда его увидел ты. Он создан для тебя.

Поберегись от темноты, которую придумал тоже ты, а если ты – её же нужно чем-нибудь наполнить. Да, это ты придумал темноту и банками консервными набил, горох, сгущёнка и лосось, говяжья тушёнка… или нет? Конечно, нет, там в темноте живёт за краем глаза… Внутри тебя в тебе невидимый паук, сороконожки, шершни, комары, инопланетные чудовища-гиганты, каких ты сам себе вообразил. Нет, это ты, ты сам придумал это всё и подпол крышкой и половичком прикрыл, чтобы не выползало из тебя всё то, что ты себе придумал: страх утонуть, сгореть, упасть, поганкой отравиться, заболеть, страх умереть. А смерти нет, из ночи день, от солнца тень, ты сам рисуешь в ней клопа размером с великана, и лучше пусть тебя проглотит свет и растворит, чем темнота.

Моря и горы, реки, птицы, облака, луна, вода, земля и тысячи планет, которых нет, раз ты не видишь их, раз в них не веришь – нет. А веришь – есть. И «никогда» есть только потому, что ты в него поверил. У моря нет конца, оно уходит в небо, но неба никогда не достигают корабли. Вот только что у пристани стоял такой весь новенький, трёхпалубный весёлый лайнер, оркестр играл, потом убрали трап, и он всё меньше, дальше… Над горизонтом точку принимают облака, и ветер пристанью несёт оборванный контроль поездки, и эти люди, столики, каюты, капитан, команда корабля, огни, и музыка играет, исчезнут навсегда, и море берегу вернёт прощальный пароходный крик, но корабли, что на глазах твоих исчезли, за горизонтом снова корабли. Какой ты маленький, слепой букашка… Глаза закрыл, и нет, закрыл и спрятался, исчез, как шапку папину на нос надвинул – нет! Так не бывает… не исчезнешь, будешь…

– Картошку будишь или грешку подогреть?

Огромная старуха, волк в овчине, как будто срубленную голову, шинкует крепенький кочан: ширк-ширк. Вот, рос себе, всё лето креп в своих одёжках, теперь порубят и схрустят: ширк-ширк. Умело ходит нож, стучит в доску. Царапиной невидимого звука кружит по вечеру комар, удар по дряблому плечу – убила. Убила раз. Убила два. Убила три.

– Без вас, прохлятых, горю радось на земле…

И светлая заря, и долгие туманы. И нежить гонит у восхода петушиный крик, и тёмный слух по линиям блуждает, что снова где-то человека зарубили топором, и в душу проникает вера в смерть, ещё страшней и крепче оттого, что шёпотом о ней старухи говорили. Что против только пистолет-фонарик, «осподи помилуй», крючок на дверь и папин перочинный нож.

Вечерний звон посуд несётся вдоль трубы водопроводной, почти своя, знакомая коза идёт к протянутой руке от колышка по кругу, двурогими копытцами пыля, горбатая, худая, с петлёй, натёршей шеи хохолок, верёвка тянется за ней и вдруг кончается, натягивая повод.

– Ходи, Данило, не ходи, а колышек один, да кресть воскресть не дасть.

И Сашка под верёвку поднырнёт.

– На, Маня…

Он за ней.

И благодарно примет мягкими губами без разбора Манё берёзовую ветку и кору, репейный лист и чёрный посолённый хлеб, вдыхая пар, вздыхая паром.

Ширк-ширк. Хрум-хрум…

– Хорошая коза…

За Сашкой губы повторяют:

– На…

– На, Маня, на…

И руки вдруг встречаются на белом ёжике у Манькиного лба, таинственно и радостно отпрыгнув.

Трава суха, истоптана, изжёвана до плеши, петля на шее тянет бечеву, мешком тяжёлым вымя виснет в землю, и мухи заживо едят.

– Хорошая коза…

– Хорошая козина…

– Где, Маня, Васька твой?

– А где?

– Забрали, да?

– Куда?

И Сашка машет веткой в там, «куда», а там поля, шоссейной лентой между них дорога к станции ведёт за горизонт, на мясокомбинат, над полем тянутся барашки-облака, облунок тоненький плывёт.

Старуха и вдова, и сирота, и мать без сына жуёт, вздыхая, то, что предложили ей. Нá, Маня, на. И вдруг посмотрит в поле – васильки, бурьян, полынь, чертополох, и закричит, нечеловеческий разинув рот по-человечьи: «Ме-е-е!» – бросаясь на дыбы, с дыбов на низ, и мчится в темноту, привязанная к колышку, по кругу.

– Чаво живуть? С бяды к бяде до воскрясенишка дожить, а там-то понедельник, што?.. Чаво кулешкой машешь, идоль, чёрть щупастый, мне? Заи́дишь в хрудь, и будить рак. Святое дело – бабий рак в хрудях, вскормила – и могила. Я помашу те, помашу! Да всё, ну всё, сказала, всё. Была бяда, а будить лебяда. Данило?.. люди щасье, говорять, любов… а де она, Данило?