– Да ладно, бъять.
– Чаво? Поспишь или вставать уже? Ой, мамочки мои… мне повоюй, война заразна, повоюй… Он так-то без порток в партийное собранье с хроб воскрес, и имь расскажь: ни бога неть, ни сатаны, ни жизни. К стене бочком подай, я подмочу, присох… Тябе не надо, дам тябе – ни надо. Он, сыро как, сквозить со всех щелей. От, строил жить, не знал, што хроб сбивашь, а то бы просмолил, и мамка-т не спросила, родяла, и смерть придёть, не спросить, как дяла… А солнышко-т какое, а, Данило? Живите, люди, в радось, говорить…
Короткие, насквозь просвеченные солнцем дни, разлитые в недели, тарелками в обед меняют цвет со щавеля в борщи, не ноги донесли, а их донёс, а там уже блаженство носом в уголок подушки. Всё… А утром никакая сила притяженья не прикуёт сандаль к земле, когда летишь с кургана птицей вниз.
– Де, как ты тут?.. Де, ты тут как? – Ответ не подождав, скорей пройдёшь пустой, полоской света втянешь дверь, захлопнешь с облегченьем. Как будто миновал чего-то страшного, как будто смерть гналась, как будто дедушка Данило схватить хотел, с собой оставить там, и кто-то маленький, напуганный стучит в тебе: беги! бежим, бежим!
– Похлопай мне. Тябе похлопаю чичась, расхлопщик, троих потом не раскопают копари́.
Жестя́ный чайник, серый свет, рассвет, плитой пыхтит, поплёвывая крышкой, гречка…
– Сегодня штобы заниматься мне, ни Сашек, слышь?
– Да слышу…
Четыре тапка вышли погулять, один отстал. Споткнёшься в сумерках сеней…
– От, шею-то свярни, штоб в школу не ходить…
На три ступеньки вниз с крыльца, и всё. Стоишь в поющем царстве росяном.
Среди берёз запуталась тропинка, а над тобой небесная река. Течёт, сугробы оседают, тают и расступаются до синей полыньи, в ней солнце в обруче лучей, похожих на деления часов пылающим сокрестьем, которым взгляд не удержать. Лежишь под светом голубым, распятый синевой в сухой распаренной земле, раскинув руки – умер. А надоест лежать – воскрес. Зевнёшь и растворишься в солнечном везде, что набегает шорохом волны на гравий, в каком так ласково облизывает пятки небесная река, всегда текущая в сейчас.
Лежишь-плывёшь назад теченью облаков, трава шуршит под майкой тихо, как будто сотни маленьких стежков тебя сшивают с небом и землёй, и в глубине зрачка всё той же синевы недостижимой всё тот же крест двоится и слепит.
Девятый час. Волна полей накатывает с юга, тропинкой слышатся тяжёлые шаги.
– Люб, мой-т у вас?
– Да, там они, за домом.
– Скажи-к, што б шёл, а то совсем бяри.
– Я, баб, иду…
Она отступит в темноту, и где-то за малиной слышно:
– Петрушка, слышь-ко? Построють будьку, в будьке поселись.
Ещё один денёк погас, исчез из летописи лета, и в куполе космического цирка включились крошечные лампочки земли. В глубокой тишине качает лапой яблоня-китайка, шеве́лят куры темноту в репьях, потренькивает колокольчик умывальный, и жизни шепоток в торжественном свеченье молчаливых звёзд, дневных лампад, зажжённых кем-то в темноте без рук и спички, Всевышнего Творца невидимых цикад таинственное пенье, как будто в сумерках печальной службы храмово́й.
И через эту темноту, устало наползающую с поля, машина вдоль забора гравием шуршит, и сердце схватится – они! – машина едет дальше, за поворот, а там по рыжей ленте дальнего шоссе. Ещё одна…
И вдруг в каком-то страхе пустоты невыносимой, страданием острой жалости всему старуху за руку берёт, и губы что-то выразить хотят беспомощно-плаксиво, и, полсекунды в темноте отняв, они вдыхают близкий шум колёс одной молитвой, с одной земли, одной надежды, но выдох, вдох – и миг уходит в вечность навсегда. И дачный маленький конвой бредёт тропинкой до своих.
Дожди, стирающие краски солнца с лет, прокушенный собачьими зубами мячик за беседкой, замок на две́ри, заколоченные ставни, стук молотка, вбивающего гвоздь; так далеко разносит осень этот похоронный стук. Тут лето умерло, такого же ещё уже не будет.
В воскресных сумерках по остывающей тени в Москву ещё один автомобиль прокрался, гравием шурша, так мама с папой с дачи в воскресенье уезжали. Уедут – долго-долго нету больше их.
И лужи, много луж, звоночки астр и запах их стеклянный. Щенок отвлёкся, тронул лапой мяч и завилял хвостом, но мячик не играл. Щенок вернулся к дому, понюхал тишину: вся в яблоках земля, и яблоками горько пахнут листья. Сел на ступеньку у крыльца, под крышу козырька, там коврик для щенка, увидел в миске косточки от кур в бульоне серого дождя. Он будет ждать, когда вернётся то, что не вернётся, – вот участь тех, кто нас выходит ждать.
Участок номер тридцать шесть. «Преображенские Д. А., В. С.». Участок-память. Колечки «Беломора» воскресят в живых твоих, качнут и унесут на задние дворы.
– Сосуды, Вер.
– Погода, Зин.
– Чего там, слышала, сказали?
– Чаво там слышать-то? – дожди.
– Теперь-то всё, заладит…
– Помрёшь, полехше будить, говорять, да кто бывал, назадь ни приходил, то, значить, верно.
– Юмористка…
– Чаво ш? Помрём, и будить коммунизм, всех сро́внить, сро́днить матушка земля.
– Ой, Верка, чёрта хвост язык…
– Полехше, как же не полехше? Осподь за светь, за воду не бяреть, и черти столько адом не дяруть, как ваш потребьсоюзь…
Слова растают, проплывут, исчезнут. Ушла ли бабка Дергунова, нет?.. Уже сквозь сон размыто и забыто, за низеньким окном уютно дождик обшивает лужи, в уборную пойдёшь – земля так неохотно выпускает шаг, причавкивает, тянет, липнет к сапогам. Несёшь пуды, потом о камень чистишь, о трубу, всё чистишь, чистишь, руки леденеют, потом смываешь шлангом, чтобы землю в дом не приводить.
Покойник спит, полог скрипит. Гидрометцентр обещал осадки, и каждым утром – не переменилось ли? – она опять у радио подкрутит до предела громкость, и сквозь помехи диктор снова скажет про дожди.
Деревья чёрные, озябшие кусты, прозрачные до косточки наливы, черешней рыжей сыпется соседская китайка на траву, укроп в земле, щекой подгнивший патиссон, опаловые астры, как кабачок раздутый, жёлтый огурец на семена. На семена сухие связки чеснока, морковь, горох, севок – скупые всходы, летние труды; всё на потом. Она не даст, как ни канючь, хоть баночку опят открыть сегодня, всё на какой-то завтра день счастливый… или на завтра чёрный день.
– Тут плесень, баб…
– Да де?
– Да вон.
– Чаво, ослепь, што ль, говоришь?
– Ты с лупой…
Она увидит плесень с лупой, скажет: «На то она и есь, што зáсоль лучше сохранить».
Так тяжело и низко выцветшее небо, закрыли беспроглядно окна жёлтые шары, чердак скребут хвосты малины, как будто весом памятных времён приросшего к живым ржавья и горя печальный дом, вбирая сырость стен, уходит землевать, и листья тихо падают на крышу, осенним золотом ссыпаясь на покат.
– Все, спатьки, Петька, я гашу.
Устав от ничего, от никого, под шум дождя унылый, лежишь в сырой скрипучей темноте, и вдруг неистребимой памяти спасительная сила простит тебя, возьмёт назад всё то, что сделала с тобой.
Большая комната светла, огромней мира, и мир в балконной раме застеклён и занавешен по краям капроновыми бабочками в паутинках тюля. На сцене снег. Горбатая ворона, карусель, забор, помойка, крыши. На подоконнике герань охапками цветёт, кувшинками сгибает стебли зонтичный цветок бессмертник, фонарики китайские горят, хрустальной люстры радужные тени перебегают с пола к потолку, и рыбки, шевеля пружинками-хвостами, летят, поблескивая плёнкой золотой.
Огромный папин стол-корабль под парусами из рулонов сложенных рисунков, чертежей, с набором раковин морских на полке-берегу.
– Здорово, Гулливер, проснулся?
– Не-е…
Он знал, что, если папа занимается, к нему нельзя, но папа улыбался, и улыбка означала – можно, заходи. Он подошёл поближе, зевнул со сна и заморгал на острый белый свет, в каком за письменным столом работал папа.
– Смотри, проглотишь солнце, великан, что делать будем?
Он захлопнул рот, косясь опасливо на солнце. Оно в окне такое маленькое было, что, правда, можно проглотить.
– Чего ты делаешь?
– Проект сдаю… вот сдам проект – и все поедем к морю…
– С бабой?
– Это вряд ли, наша баба силой не поедет. Ты-то хочешь к морю?
– Я?..
И «я» важнее показалось чертежей, проекта, главного, который был над папой, страшный Деменков, который мог проект «свернуть, закрыть, зарезать, зарубить» и мог за них решить, они поедут к морю или нет, но всё равно от «я» сейчас зависел, и даже папа ждал, что скажет, что решит – поедем к морю или нет.
Но он не знал ещё, чего он хочет. Чего он хочет больше, чем сейчас, которое уютно превращается в сейчас. Меняться с ним на непонятное «потом» не очень-то хотелось, хотел сейчас на санках покататься с папой, и мама яблочный пирог пекла сейчас, ему хотелось пирога. И он решился не менять сейчас на то, что будет где-то там и после, ещё не ясно – будет или нет.
– Я не хочу.
А папа взял большую раковину с полки, такое розовое ухо в перламутре с тремя рогами на спине. В большой ладони раковина уместилась вся, как солнце уместилось бы во рту, если зевнуть неосторожно и вовсю.
– Держи-ка, так вот к уху приложи…
Ракушка загудела.
Ещё казался папа исполином, был бессмертным, снаружи тикали часы, а там, внутри, среди невидных волн метались чайки, белые, как снег, летали под водой живые рыбы, отшельников-рачков и крабов бросало на песок и слизывало вниз, морская синева за небом повторяла, была всего лишь зеркалом его.
– Что это, ухо моря?
И папа записал про этот день в свою тетрадь: «22 января про раковину Петька – ухо моря».
Божественным огнём сверкал маяк в подушке янтаря на полке папы, серебряная надпись «Севастополь», маленькая пушка, всё море поместилось в голове.
Заворожённый, слышал синеву, и раковина превратила мир в движенье волн, огромный край без окончанья движущихся линий, зелёную волну в бутылочном стекле и облака, и сотни, миллионы сотен рыб, акул, дельфинов и китов, и сотен лет. У моря был далёкий низкий голос-гул, он звал и втягивал в себя, всю голову, всё здесь, весь мир. Большой и маленький, он мог втянуть и маму с папой, и тогда…