Муравьиный бог: реквием — страница 55 из 70

– Да ладно, бъять.

– Чаво? Поспишь или вставать уже? Ой, мамочки мои… мне повоюй, война заразна, повоюй… Он так-то без порток в партийное собранье с хроб воскрес, и имь расскажь: ни бога неть, ни сатаны, ни жизни. К стене бочком подай, я подмочу, присох… Тябе не надо, дам тябе – ни надо. Он, сыро как, сквозить со всех щелей. От, строил жить, не знал, што хроб сбивашь, а то бы просмолил, и мамка-т не спросила, родяла, и смерть придёть, не спросить, как дяла… А солнышко-т какое, а, Данило? Живите, люди, в радось, говорить…

Короткие, насквозь просвеченные солнцем дни, разлитые в недели, тарелками в обед меняют цвет со щавеля в борщи, не ноги донесли, а их донёс, а там уже блаженство носом в уголок подушки. Всё… А утром никакая сила притяженья не прикуёт сандаль к земле, когда летишь с кургана птицей вниз.

– Де, как ты тут?.. Де, ты тут как? – Ответ не подождав, скорей пройдёшь пустой, полоской света втянешь дверь, захлопнешь с облегченьем. Как будто миновал чего-то страшного, как будто смерть гналась, как будто дедушка Данило схватить хотел, с собой оставить там, и кто-то маленький, напуганный стучит в тебе: беги! бежим, бежим!

– Похлопай мне. Тябе похлопаю чичась, расхлопщик, троих потом не раскопают копари́.

Жестя́ный чайник, серый свет, рассвет, плитой пыхтит, поплёвывая крышкой, гречка…

– Сегодня штобы заниматься мне, ни Сашек, слышь?

– Да слышу…

Четыре тапка вышли погулять, один отстал. Споткнёшься в сумерках сеней…

– От, шею-то свярни, штоб в школу не ходить…

На три ступеньки вниз с крыльца, и всё. Стоишь в поющем царстве росяном.

Среди берёз запуталась тропинка, а над тобой небесная река. Течёт, сугробы оседают, тают и расступаются до синей полыньи, в ней солнце в обруче лучей, похожих на деления часов пылающим сокрестьем, которым взгляд не удержать. Лежишь под светом голубым, распятый синевой в сухой распаренной земле, раскинув руки – умер. А надоест лежать – воскрес. Зевнёшь и растворишься в солнечном везде, что набегает шорохом волны на гравий, в каком так ласково облизывает пятки небесная река, всегда текущая в сейчас.

Лежишь-плывёшь назад теченью облаков, трава шуршит под майкой тихо, как будто сотни маленьких стежков тебя сшивают с небом и землёй, и в глубине зрачка всё той же синевы недостижимой всё тот же крест двоится и слепит.

Девятый час. Волна полей накатывает с юга, тропинкой слышатся тяжёлые шаги.

– Люб, мой-т у вас?

– Да, там они, за домом.

– Скажи-к, што б шёл, а то совсем бяри.

– Я, баб, иду…

Она отступит в темноту, и где-то за малиной слышно:

– Петрушка, слышь-ко? Построють будьку, в будьке поселись.

Ещё один денёк погас, исчез из летописи лета, и в куполе космического цирка включились крошечные лампочки земли. В глубокой тишине качает лапой яблоня-китайка, шеве́лят куры темноту в репьях, потренькивает колокольчик умывальный, и жизни шепоток в торжественном свеченье молчаливых звёзд, дневных лампад, зажжённых кем-то в темноте без рук и спички, Всевышнего Творца невидимых цикад таинственное пенье, как будто в сумерках печальной службы храмово́й.

И через эту темноту, устало наползающую с поля, машина вдоль забора гравием шуршит, и сердце схватится – они! – машина едет дальше, за поворот, а там по рыжей ленте дальнего шоссе. Ещё одна…

И вдруг в каком-то страхе пустоты невыносимой, страданием острой жалости всему старуху за руку берёт, и губы что-то выразить хотят беспомощно-плаксиво, и, полсекунды в темноте отняв, они вдыхают близкий шум колёс одной молитвой, с одной земли, одной надежды, но выдох, вдох – и миг уходит в вечность навсегда. И дачный маленький конвой бредёт тропинкой до своих.

10

Дожди, стирающие краски солнца с лет, прокушенный собачьими зубами мячик за беседкой, замок на две́ри, заколоченные ставни, стук молотка, вбивающего гвоздь; так далеко разносит осень этот похоронный стук. Тут лето умерло, такого же ещё уже не будет.

В воскресных сумерках по остывающей тени в Москву ещё один автомобиль прокрался, гравием шурша, так мама с папой с дачи в воскресенье уезжали. Уедут – долго-долго нету больше их.

И лужи, много луж, звоночки астр и запах их стеклянный. Щенок отвлёкся, тронул лапой мяч и завилял хвостом, но мячик не играл. Щенок вернулся к дому, понюхал тишину: вся в яблоках земля, и яблоками горько пахнут листья. Сел на ступеньку у крыльца, под крышу козырька, там коврик для щенка, увидел в миске косточки от кур в бульоне серого дождя. Он будет ждать, когда вернётся то, что не вернётся, – вот участь тех, кто нас выходит ждать.

Участок номер тридцать шесть. «Преображенские Д. А., В. С.». Участок-память. Колечки «Беломора» воскресят в живых твоих, качнут и унесут на задние дворы.

– Сосуды, Вер.

– Погода, Зин.

– Чего там, слышала, сказали?

– Чаво там слышать-то? – дожди.

– Теперь-то всё, заладит…

– Помрёшь, полехше будить, говорять, да кто бывал, назадь ни приходил, то, значить, верно.

– Юмористка…

– Чаво ш? Помрём, и будить коммунизм, всех сро́внить, сро́днить матушка земля.

– Ой, Верка, чёрта хвост язык…

– Полехше, как же не полехше? Осподь за светь, за воду не бяреть, и черти столько адом не дяруть, как ваш потребьсоюзь…

Слова растают, проплывут, исчезнут. Ушла ли бабка Дергунова, нет?.. Уже сквозь сон размыто и забыто, за низеньким окном уютно дождик обшивает лужи, в уборную пойдёшь – земля так неохотно выпускает шаг, причавкивает, тянет, липнет к сапогам. Несёшь пуды, потом о камень чистишь, о трубу, всё чистишь, чистишь, руки леденеют, потом смываешь шлангом, чтобы землю в дом не приводить.

Покойник спит, полог скрипит. Гидрометцентр обещал осадки, и каждым утром – не переменилось ли? – она опять у радио подкрутит до предела громкость, и сквозь помехи диктор снова скажет про дожди.

Деревья чёрные, озябшие кусты, прозрачные до косточки наливы, черешней рыжей сыпется соседская китайка на траву, укроп в земле, щекой подгнивший патиссон, опаловые астры, как кабачок раздутый, жёлтый огурец на семена. На семена сухие связки чеснока, морковь, горох, севок – скупые всходы, летние труды; всё на потом. Она не даст, как ни канючь, хоть баночку опят открыть сегодня, всё на какой-то завтра день счастливый… или на завтра чёрный день.

– Тут плесень, баб…

– Да де?

– Да вон.

– Чаво, ослепь, што ль, говоришь?

– Ты с лупой…

Она увидит плесень с лупой, скажет: «На то она и есь, што зáсоль лучше сохранить».

Так тяжело и низко выцветшее небо, закрыли беспроглядно окна жёлтые шары, чердак скребут хвосты малины, как будто весом памятных времён приросшего к живым ржавья и горя печальный дом, вбирая сырость стен, уходит землевать, и листья тихо падают на крышу, осенним золотом ссыпаясь на покат.

– Все, спатьки, Петька, я гашу.

Устав от ничего, от никого, под шум дождя унылый, лежишь в сырой скрипучей темноте, и вдруг неистребимой памяти спасительная сила простит тебя, возьмёт назад всё то, что сделала с тобой.

Большая комната светла, огромней мира, и мир в балконной раме застеклён и занавешен по краям капроновыми бабочками в паутинках тюля. На сцене снег. Горбатая ворона, карусель, забор, помойка, крыши. На подоконнике герань охапками цветёт, кувшинками сгибает стебли зонтичный цветок бессмертник, фонарики китайские горят, хрустальной люстры радужные тени перебегают с пола к потолку, и рыбки, шевеля пружинками-хвостами, летят, поблескивая плёнкой золотой.

Огромный папин стол-корабль под парусами из рулонов сложенных рисунков, чертежей, с набором раковин морских на полке-берегу.

– Здорово, Гулливер, проснулся?

– Не-е…

Он знал, что, если папа занимается, к нему нельзя, но папа улыбался, и улыбка означала – можно, заходи. Он подошёл поближе, зевнул со сна и заморгал на острый белый свет, в каком за письменным столом работал папа.

– Смотри, проглотишь солнце, великан, что делать будем?

Он захлопнул рот, косясь опасливо на солнце. Оно в окне такое маленькое было, что, правда, можно проглотить.

– Чего ты делаешь?

– Проект сдаю… вот сдам проект – и все поедем к морю…

– С бабой?

– Это вряд ли, наша баба силой не поедет. Ты-то хочешь к морю?

– Я?..

И «я» важнее показалось чертежей, проекта, главного, который был над папой, страшный Деменков, который мог проект «свернуть, закрыть, зарезать, зарубить» и мог за них решить, они поедут к морю или нет, но всё равно от «я» сейчас зависел, и даже папа ждал, что скажет, что решит – поедем к морю или нет.

Но он не знал ещё, чего он хочет. Чего он хочет больше, чем сейчас, которое уютно превращается в сейчас. Меняться с ним на непонятное «потом» не очень-то хотелось, хотел сейчас на санках покататься с папой, и мама яблочный пирог пекла сейчас, ему хотелось пирога. И он решился не менять сейчас на то, что будет где-то там и после, ещё не ясно – будет или нет.

– Я не хочу.

А папа взял большую раковину с полки, такое розовое ухо в перламутре с тремя рогами на спине. В большой ладони раковина уместилась вся, как солнце уместилось бы во рту, если зевнуть неосторожно и вовсю.

– Держи-ка, так вот к уху приложи…

Ракушка загудела.

Ещё казался папа исполином, был бессмертным, снаружи тикали часы, а там, внутри, среди невидных волн метались чайки, белые, как снег, летали под водой живые рыбы, отшельников-рачков и крабов бросало на песок и слизывало вниз, морская синева за небом повторяла, была всего лишь зеркалом его.

– Что это, ухо моря?

И папа записал про этот день в свою тетрадь: «22 января про раковину Петька – ухо моря».

Божественным огнём сверкал маяк в подушке янтаря на полке папы, серебряная надпись «Севастополь», маленькая пушка, всё море поместилось в голове.

Заворожённый, слышал синеву, и раковина превратила мир в движенье волн, огромный край без окончанья движущихся линий, зелёную волну в бутылочном стекле и облака, и сотни, миллионы сотен рыб, акул, дельфинов и китов, и сотен лет. У моря был далёкий низкий голос-гул, он звал и втягивал в себя, всю голову, всё здесь, весь мир. Большой и маленький, он мог втянуть и маму с папой, и тогда…