Осыпалась песчаная, построенная утром с папой башня, и крабы выползли на берег, морские волосы зашевелись от рачков, и возле уха в розовой глазури соединились миллионы лет воды, тумана, звёзд, планет, огромный море-кит вместился в ухо розовой ракушки, смывая грохотом прибоя бесконечный день, все дни, весь солнца жар, все зимы-лета счастья, тише, глубже, дальше…
– Малюнечка, цып-цып, вставать пора.
Большая комната и папа стали уменьшаться, меньше, меньше, морской залив в картинной раме на стене, китайские фонарики и рыбки… он заплакал.
– Э-э, нет, так не годится, брат, смотри, букашка захлебнётся…
– Пусь!..
– Тебе-то пусть, а вон она же, может, к сыну поползла…
– У ней их неть!
– Как нет? Так не бывает, чтобы нет.
– Бывает, это старая букашка!
– Вполне себе букашка ничего… ну, может, внук.
– Не уез-зя-а…
– Ванюш, крыжовника в Москву собрать пакетик?
– Мам, Маша собрала уже, не надо.
– Ну, Маша, значит, Маша. Маша, Маша… На Машу мать родную променял…
Она по сну прошлась ворча и стала собирать в второй пакет в Москву крыжовник.
– Сотрудникам дадите, угостите, сами поеди́те… чаво ж ращу, кому, землёй переводить…
Букашке капнуло в багажник, и с каплей дальше поползла, как баба, в круг крыжовника, бубнила:
– Маша, Маша… Растила я, а собрала она…
И топнул на букашку: дура! – и задавил, и громче заревел, что раздавил, по ней и по всему, с неповоротливого, больше моря, горя.
– Малюнечка, цып-цып, вставать пора…
Луна растаяла в окне, над запотевшей крышей парника вставало солнце.
С полудня снова жарко, парит, скучно, сонно. Шмели гудят, кузнечики трещат, мелькают золотые пчёлки, всё по заботам, с делом, меж травин букашки, таракашки, паучки, жучки спешат, и изредка вдруг чиркнет, разгибаясь, прутик, и чижик в небо из смородин упадёт.
Единой целью движется, живёт ленивый зной, бесшумный мир воинственный к закату, и кажется, что всё не просто так, не просто; проносит воздух жёлтый яблоневый лист, и редко весом обрывает ветку мельба. А облачка бегут до горизонта и бесконечно исчезают за.
Поставив сорное ведро в гармошки шерстяных носков, она передохнуть перед окном пустой на лавочку присядет, ударит в стену, позовёт:
– Есе-е-ей! Жавой?
Ответа не дождав, ударит снова, крепче. Услышав, что живой, вздохнёт, зевнёт – и вдруг уснёт, проснувшись, сердится, что дед ей не ударил в гробовину разбудить.
– Ляжишь по судный день, и всем с тобой лягай, дела-то делай божий день за тя… Петруша-а!..
Но он как нет его, притихнет где-нибудь, чтоб тоже не попало.
Она пойдёт одна за угол дома к яме, стрясёт траву, гнилым ковром накроет, как дитя, пригной, приложит кирпичом. Оглянет тишину.
– Петруша! – распугает кур под пыльным лопухом и лаем понесёт заборами в гороховое поле.
И долго берегом сидят у дамбы с Сашкой, в последний провожая путь ковчежек клёна и палкой шевеля цветные камушки на дне.
Деревья зелены ещё, ни седины, ни золотинки, откуда только падает сухой. Остывшая вода до дна прозрачна, осколки солнца искрами слепят, блестит рябая чешуя, как марсиане, скачут водомерки, и быстро стягивает ряска рыб нырки. По волнам яблоки плывут. За Яблоневый Спас так много красных, жёлтых спелых яблок, как будто баржу потопил канал; за поворотом неба яблоневый серп до самых Химок – курганная земля, сад мертвяков, дичок откусишь – и умрёшь. И ловят с Сашкой яблоки на скатерти воды, сгребая к камням палкой: с какого навсегда уснёшь, с какого всё забудешь, с какого клюв как у орла, с какого хвост как у собаки, с какого уши от осла, какое кислое ва-а-аще.
Порталом двух берёз втекает небо, ворона каркает, кукует срок кукушка, и яблоко надкушенным лежит. Там справа, как наверх, там слева, если вниз тропинкой, – Васькин камень, тень да мох, кротовьи норы, рыхлая земля, с которой если что, то выбраться нетрудно, и как-то вырос дождевик размером с череп. Калина горькая, рябина. Рябины много в этот год, и значит… будет тёмная зима, ромашки, колокольчики, лисички, такая ясная над миром глубина.
Уже холодный ветер дует ниоткуда, как будто нет тебя, как сквозь тебя летят вертушки-крестики семян, и легкое движение руки вдруг разбивает полусон реки паденьем камушка в глубокое стекло меж верениц бессвязных мыслей.
Вода облизывает пальцы холодом стеклянным, над ней, как пули, камушки свистят вперегонки до разделительной черты тени, а солнце отползает дальше, потом весь вечер греется на Долгопрудном берегу.
И сверху Сашка машет и кричит:
– Давай сюда! Тут солнце!
– Солнце! Солнце! Солнце! – кричит курган с их стороны, и Долгопрудный отвечает:
– Здесь!
Нейтральной полосой почти сошла малина, клопы-вонючки, злобные колючки, «блажить покойник к холодам», ещё до свету, с первых петухов «шкрябёть, шкрябёть, дохлады пишеть на тоть светь, што в этой жизни жизни неть, а черти писятню в партком сдають».
Царап-царап по гробовине ногтем целый день, и засыпаешь – слышно, и утром снова через сон – царап, царап, как будто мёртвый солнце хочет в досках проскрести.
В рассветных сумерках в тяжёлом войлоке надёв поверх исподней, в покойника забродных сапогах на галифе, с горшком Петрушиным, своим она обходит сонные владенья, позвякивая крышкой, говорит:
– И-и, светелки мои, зима идёть…
Проснёшься, засыпаешь снова, проваливаясь с сумерек вспотевшего окна до солнечного зайца, в девятый час зари дрожащего от отраженья бочки на двери.
Через туман ведро звенит неблизко, и памятью без времени и мест заутренняя тёплая тоска, в которой мёртвые приходят как живые, садятся на полог, целуют в лоб, тихонько, разбудить боясь, и гладит волосы легко и нежно мама.
– Мама…
– Ой, мамо, мамо, знала б ти…
Пока на дальних фро́нтах сада вела она непримиримую войну с нашествием куриной слепоты, полками лебеды, крапивы-резеды, войсками колорадского жука, отрядами крапивниц, муравьёв и мошек, полола сорнячьё и поливала кипятком кротовьи норы, в пустой за приоткрытой свету чёрной занавеской попискивал тихонько мяч, скрипел фломастер.
Дед написал уже в альбоме «А», ещё три «А» и букву «Н», и «М», похожую на «И», и, различив сквозь писк мяча и стержня скрип её шаги по саду к дому, задёрнув занавеску, спрятав мяч в карман, Петруша исчезал из комнаты пустой, перелезая в сад распахнутым окном из горницы в малину.
Сашка говорила:
– Ну, чего там? Дай…
И, протянув альбом, смотрел, что скажет?
Сашка говорила:
– Во-о!
Жизнь, заведённая седьмым июнем с дачных переездов, шла к концу. Подкрадывалась осень. Вороны каркали, собаки выли на заречную луну, взлетали, грохоча, на будки, свирепо лязгая цепями по железу мокрых крыш. «Хав! Хав!» – одна, другая, там ещё, и долго линиями тянет: «У-у-у… Хав! Хав!» – как волчьей стаей вдоль кургана перехваченное эхом. Невидимая стая ветряны́х собак, всегда голодная, глухая от запойного безумья, зла, что, зло перехватив, несёт куда-то: «Хав!» – как мясо, вырывая ненависть распаренных пастей у тишины и шороха шагов врага-соседа, не в силах удержать утробный гул и гром натянутых удав, слюны и лап, скребущих глину, от жадной радости убить.
Вернувшись из деревни в шлейфе злого лая, она с пакетом курьих шей в бульон и жёлтых лап-когтей на холодец, калитку запахнув, сердито скажет:
– Черти. Иродов приходь. Собак собаки развели, прохлятые собаки.
Бежишь от них по сну, из сна, споткнувшись, падаешь, а сверху налетает страшной тяжестью: догнали. И ужас умереть вдруг криком вырвется из боли: мама! И почему-то сверху вниз глядишь уже на свору чёрную в пыли, на части рвущую твою пустую куртку.
Взгляд упирается во взгляд: свекольный нос, ночной рубашки роба, слова без смысла шевелятся на губах, сквозь круглый блеск очков, в которых раздвоился тусклый свет настольной лампы, и шорох листьев чёрной книги занавеску шевелит кусочком пряжи серой темноты:
– Приидить царствие твое…
«Хав! Хав! – как будто немцы у двери, зондеркоманда в чёрных сапогах. – Хав! Хав! Зиг хайль!» Комбайны-танки, танки-трактора, под бесконечным небом пролетел фашист с учебника картинки, а ты лежишь, раскинув руки, живой убитый на траве.
– Яко же утреня звезда просве́тить после мрака, деяньем благодетельных чудесь твоих…
Тебя ведут сквозь чёрный лунный свет на небо любимые и мёртвые твои, а смерть такая быстрая, как выстрел, как дробь осенних яблок крышей чердака – трата-та-та!
– А чё, баб, не пришло ещё?
– Чаво пришло, чаво тябе?
– Ну, царствие его?
– Уймися, не́верь языкасть. Придёть.
Глубокий сон хранит овражины кургана, над ними полем катится луна, и резко проступают ветки на закат, до черноты обугленные небом.
– Засыплеть, всех засыплеть, от увидишь. Нахрябли́. Обрвано-драно осударство папертью стоить, позолотить хранитный хробь, за воздух скоро будуть драть собаки, от увидишь. Какой ни клопь, на жопь залез – моё, пищить, а баба ся́дить. Ся́дить баба, от и сё твоё.
И он хихикнет шутке в темноте, и несмешной смешок погаснет в уголке подушки.
– И так-то не вздохнуть на свете, осподи прости…
– Ба, можно форточку открыть?
– Тябе открою, щась открою, идоль, сопли тянешь третий день.
Темно. Покойника тряпьё развешено под стулом ближе к печке, душно, лежишь, разбитый сном, туман в саду. Сырая прель досо́к скрипит сама собой, скребутся мыши, за стеной выводит буквы дедушка Данило: «А-о-у-и… и-у-о-а…» – других не выучил ещё, и где-то бухнет по воде серебряным серпом большая рыба, промчится над курганом птичий крик, прошлёпает лягушка, и что-то упадёт тяжёлое на крышу, как будто ведьма села в помеле.
– Ой, што-т такое? Ктой-то, Петя?
– Вороны, баб.
– Чавой-то тяжелы…
И там, вдали, за полем, чёрным лесом Москва приподнимает небо заревом огней.
– Горить ваш Вифлеем.
– Да это, баб, закат.
– Закать, а трубы-то дымять, де люди жить грешать… В Ивакино он дом у председателя пожгли? Пожгли. Карельский сруб, в два этажа дворец, облили керосином да пожгли… Есть правда на земле, управа в небе. Не мстите за себя, сказал, и аз воздам.