– Чего, баб, аз?
– Аз – это я. Отмстить за нас.
– Так это люди ж, баб, не молнией ж его.
– У бога наши руки на земле.
И, побросав в ведро обмылков, на ночь водой зальёт раствор, чтоб к утру было чем в рядах малинных белокрылку с долгоносиком «под коммунизьм» ровнять.
– Помрём, Данило, от и будить коммунизьмь. Ни бедных, ни-и богатых, никаких. Ни царь, ни нищ… покойник, слышь? Он, рай-то с комунизьмом не отли́чишь? и равенство, и братство, всё в зямле, чярвю-то всё равно, с чаво обед.
– Ба-а-б… а может, если гроб покрепче сколотить, то черви не пролезут…
– Пролезуть, черв визде пролезить, на то яго осподь и создавал.
– Крещёных черви, ба, что ль, не едят…
– Едять крящёных, некрящёных, всех едять. На то он тлен, червива пища, а дух крящён на небесах парить…
– А некрещёный?
– Не можить нехрящёный в царство божие войти, то веруй, и спасёшься. А кто бяскресть, не причащён его причастным, от плоть не пьеть, не есть, тот не имеет части от его. А сё его.
– Чего тогда креститься, баб, раз всё его?
– Его, да не твоё. Бяскресть есть чадо гнева мояго, сказал. Крещенье – дверь моя в спасенье. И до крещения все мертвы.
– А папа с мамой?
– Оставь меня ты, бога ради, сатана!
Варенье, чай, баранки, вечер. За окнами туман, стирает дождь озябший сад, часы тик-так, и делать нечего совсем. Меж ними стол, над ними лампа, и стул скрипит туда-сюда.
– Сказала, не качай. Сказала што те, бе́здель, не качай! Черевухнёшься, новым мама не родить.
– Не надо.
– Да што ш ты будишь делать, ну? Самой, што ль, шей тябе свернуть? Чаво дуришь, што ль, ноги некуда дявать?
– А можно к Сашке?
– Сказала, папин! Папин! Папин стул!
И тихо станет. Так тихо, что уж лучше бы черевухнуться насовсем.
– Петруш? И то… Чаво всё думаю-то я… Покойник вон партийный, Ваничка не крещен, Маша… Вдвоём, што ль, значить, в рай пойдём?
И молча посмотреть в глаза лихие. И снова стулом заскрипеть.
– А можить, неть его, Петрушка… То, можить, есть, да нас не принимат. В земле гряхам покойней… Не бось, молчок, пожи́ла баба, раю не видала, а ад видала, ад-то здесь.
И чтоб не к ней, не с ней, на всякий случай крестик выкинуть в канал.
Жестя́ный полукруг лампадки. Собрание теней в углах, на полках, в ящиках, шкафах. Собрание вещей на чёрный день – «на память», «пригодится», своей пронзительной и страшной бедностью похожих на грустное приданое судьбы, что в чемоданах старых бросит в кузов хмурый грузчик и ржавый грузовик покатит на погост.
Она под осень соберёт остатки, до ягодки, до голо приберёт, накроет чёрными мешками, тряпками гортензии и розочки свои, а сверху налетит светло и ясно, предтечей зимних холодов, мгновенной роскошью осенних покровов дорожки заметёт, сверкая в синем золотом монеток, осыплет под ноги… Царица сада, она торжественно пройдёт дорожкой расписной, и тень потянется за ней, ведя сухим и мёртвым шорохом земным.
И всё умрёт. И яблони умрут, и яблоки, что не поверишь в май, что, если б сам не видел – не поверишь. Потом дожди, потом всё снег да снег, с утра по вечер – вечер, как будто кто-то жить устал, усталостью свинцовой давит небо, не откроешь глаз. По осени в тебе старик смотреть не хочет на этот мир, заплаканный дождём, но бог медов и пчёл, медведь ли, леший, не умирает под землёй, а засыпает до весны, когда под талой корочкой из льда разлита в лужах тёмная вода, и в ней, как солнечные зайцы, кочки, островочки, ёжики зелёные весны по кромкам сини-неба, цветы слепящей белизны из-под земли, и первый шмель, от сна едва летучий, садится в жёлтый венчик, коронованный весной и божьим глазом, в нос тебе глядит.
Который бог из этих двух детей на заднем дворике в тени под яблоневой веткой, решит то кубик, то стишок. Считалка тоже бог, раз назначает бога им.
Часы идут вперёд, за стрелкой тянется восход, закат… Всё впереди? Всё впереди. И после смерти тысячи смертей невоскрешённых, неизбежных, незаметных для хода кухонных часов.
Над полем, над деревней, сбившись в стаю, облака помчатся над землёй, опять от дальних гор, из тёплых стран вернутся птицы, разрежет небо криком вороньё, грачи из пара оживающей земли выклёвывают жизнь себе из жизней мошек, и воробей купается в асфальтовом пруду едва позолочённого зелёным золотом бульвара.
Я гимн весне, я гимн уйти счастливым, бессмертный гимн бессмертию всего.
– Петруша, спишь?
Ещё не спит, потом какой-то мягкий вал подушки под щекой, где уголок всегда из дырочки прорешкой, с иголкой пёрышка и розовый, как кошкино ушко.
Качалась пластилиновая радуга на синем, сомкнув цвета, невидимой рукой менялась на цветки и превращалась из комочка в шарики на ёлке. Показывали мультик «Кошкин дом», коза с козлом, свинья, герань, котята есть просили, привратник кот Василий гнал котят метлой, и кошкин дом горел, и сине-море бабочки тушили, и тётя Валя говорила: «Спокойной ночи, малыши!» Он наизусть читал во сне гостям – козлу с козой, барану, петуху, овце и курице с свиньёй – с кухонной табуретки «Мойдодыра», она кивала: «Мой, мой, Петя, мой до дыр…»
И он сквозь сон пробормотал:
– Не твой.
– Убили-и-и!.. – пронеслось над садом.
– Осподи помилуй… – откликнулось из зарослей в саду.
Петруша осторожно сполз пониже крышей, вцепился пальцами в карниз и посмотрел, кого убили там? Но за забором было ничего не видно. Из шапки листьев показалась бабы голова с зелёной плешкой хны посереди.
– Убили-и-и!..
– Матерь божья… – Она со стоном распрямилась, отряхивая землю о бока, пошла на крик, и, щурясь в солнце рассмотреть, чего случилось, пополз за ней, ссыпая вниз карнизную труху.
Калитка распахнулась. Шатаясь, в сад Добжанская вошла, вжимая что-то чёрное под гру́ди, и вдруг горбом упала на траву.
Тропинкой набежала тень, опавших флоксов хоровод пронёс песочком ветер, и снова вспыхнул свет, слепя и пряча то, что корчилось внизу. Невидимый, прокрался крышей в тенный край, вползавший по стене из сырости овражка, спустился по садовой лестнице к земле.
– Кого убили? Человека, да? – из темноты спросила Сашка.
И, вздрогнув, прошептал:
– Чего ты тут?..
– А что…
– Чего-чего… прям человека-человека… Васюкá, кажись.
– Добжанского кота?
– Его. Пойдем смотреть?
Он поднырнул под струны проволки колючей с их стороны, она с своей, и, крадучись, пошли смотреть убитого туннелем малиновой нейтральной полосы.
И смерть была проста в своей необратимой мысли, когда ничем не оживить стеклянные глаза, в которых прыгают, как белокрылки, солнечные льдинки; лежала на тропинке неподвижно, в подвижности всего, что продолжало жить, бояться, слышать-видеть-ненавидеть, бежать, ползти, кусаться и кусать, кричать, рычать, просить пощады, убивать и гибнуть.
Она настроила контраст и резкость, цвет. Добавив свет, убавив тень, усилив звук. Шипенье незакрученного шланга, тик-так часов за горничной стеной, зной придорожного кузнечного оркестра… В жужжании шмелей, гуденье пчёл, в раскрашенном на все цветы саду, она была глуха, слепа и безголоса. Мертва, как в тот далёкий день на станционной площади у рынка… Ботинки, шляпа, тающий пломбир.
Смерть улыбалась. Летний ветер шевелил шерстинки, и равнодушно заползал на лапку муравей.
– Ой мама… бедный, кто его…
Он посмотрел на Сашку. Душегуб Добжанский, две старухи, ужас, флоксы, жалость, грядки, всё отражалось в ней через два круга зеркала зрачков.
«Не мстите за себя, и аз воздам. Аз это я… – мелькнуло в голове. – Дожрался птичек, гад…»
– За што ж они-то, Вера, Васю мояго…
– Да што же, Нина, делать… што же делать. Родишьси, будишь помярать.
«Кись-кысь, кисюня… Хочишь после кровки молочка?..»
Он усмехнулся.
– Ты чего?
– Чего?
– Чего смешно?
Усмешка не сходила, как присохла. Смахнул под нос рубашки рукавом, но губы снова разошлись. Он хмыкнул.
– Петрушка, ты, што ль? Саша, вы?
– Мы, баба Вер…
– Чаво ш, разведька, по кустам сядишь? Пужаете старух… Петрушка!
– А?
– Вот – «а»… Мешок холщовой сбегай приняси. Сашуня? Ты он к маме-то иди, не надо тут тебе.
Он сбегал за мешком, а смерть осталась, как была, пока он бегал, пока искал мешок, сквозь стенку деду объяснял: «Кота Добжанского убили». – «Баба?» – «Добжанского кота!» – «У-у, бъять…»
И Сашка не ушла, и до сих пор висел на волосах её сухой малинный лист, травинку нагибал к тропинке клоп, бежали муравьи. Валялся на тропинке деревянный кот Добжанский, флажком язык, за воздух коготки, вцепившись в смерть, держал, показывая всем, и улыбался, какую птицу странную поймал. Добжанская старуха уговорить его пыталась, чтоб ожил, поел:
– Пойдём, сыночек, мама рыбки даст…
У мёртвого кота сказать просила, кто его? Как будто бы, ожив, сказал на человечьем. «Хороший кот Добжанский – дохлый кот. Уже ни одного мыша, крота, птенца убийца не убьёт… И аз и раз».
– Переморю их всех, всех, Вась… всех, Вася, всех собак переморю… скажи…
– Гряха на душу, Нина, не бери, не донесёшь, и без тебя до каждой твари очередь дойдёть… от ты поплачь-то, Нина, ты поплачь. Поплачь-поплачь, чаво ш трясти его, не спить, поди, проснуться, тряси тут, не тряси… Ой, гори горькия мои, злодеи люди хуже сатаны, поделашь-то чаво… Злодеи, звери, зверь зверя́, зверея, ой мама, изверги одни…
Добжанского кота сначала в «Правду» завернули, потом засунули в мешок. Добжанскую старуху до её калитки вместе проводили. Чтоб легче ей идти, Петруша нёс мешок с повешенным убийцей. И место, где лежал на их тропинке, присыпали песочком, стружкой; стало всё как было. Был – и нет.
– От дурий бабий ум, де горе не идёть, сама найдёть, ты полюбуся на иё… По чёрту как по сыну… – Она, ворча, дошла зелёной дома стороны, на лавочку присела, стукнула в стекло, довольная, что новость деду принесла.
– Данило, слышь?.. У Нинки-то кота убили…
– А я, баб, говорил ему уже.