Она велела тихо, хмуро:
– То и молчи. Первей-то, чем убили, новось знашь.
Заговорила громче, в при́чет, для соседей:
– Ну люди, а? Ну люди… Осподи прости, средь бела дня удавять при частны́х, давить помогуть, на помины собяруть, поплачуть… На дубе-то, Данил, висел у их, с той стороны участка, страшно, ой… Вчера-то, Нинка говорить, звала не дозвалась, сегодня вышла за калитьку, зовёть-зовёть, а он-т вясить… Чаво ш такоя-то творися…
– Да ладно, бъять.
– Тябе и ладно, то не сам повесился нябось… Петруш?
– Чего?
– Поди-ко к бабе.
– А чего?
– Поди-поди, чаво на ушко-то спрошу…
Отцветшие глаза спокойно, цепко смотрели из припухших век в лицо.
– Чего?..
– Чаво… Верёвка-то, видал на ём?
– И что?..
– То так. Такая-то у нас была в сарае. Была, Петруш, то, можить, неть её уже?
– А я откуда зна…
– Не знаишь? Ну, не знаишь, от и хорошо.
– У всех такие, ба…
– У всех. У всех и верно… так и говори.
– Кому, ба, говори?
– И верно, никому ни говори… Это куда собрался-то?
– Я к Сашке…
– К Сашке… Ну, иди-иди, дяла в дому не держуть сатану.
Он сделал шаг.
– Петруш? – И замер. – Птенца весной-то, помнишь, ворожонка удавил-то твояго?
– И что?..
– Да ничаво. Так, к слову баба, ничаво.
– Да что?!
– Мне поори! Не все участки слышать, поори… – Прибавила, чеканя тишину: – Царапины-то на руках, хляди… Де исцарапался-то так?..
– Малину ж добирал…
– Надобирал?
– Там мало было, баб, совсем.
– Надобирал… И де она?
– В тазу.
– А сахарком присыпал?
– Она червивая там вся, перебирать…
– Червивая? Такой присыпь… перебирать – полсада на помои, и с червяком съедим, перебирать ищё. Червяк не земляной, малинный, чаво поел, то и червяк. Он нас, а мы его съедим. Поди засыпь. – И повторила в спину: – Поди засыпь… как мать с отцом засыпал, тварь.
Он обернулся.
– И йодом-то царапины примажь, ищё подцепишь дрянь какую… В лесу собаки бешаные бродять, да дома люди хуже бешаных собак.
– А йод, баб, где у нас?
– Де-де… да де всегда, там йод, на полочке стоить. Помажь, помажь-помажь, Петрушка, а только говорять, от бешанства-то он не помогат…
– Ба… да не я его…
– Не ты… – Она кивнула. – Рубашку с рукавами перядень, он Нинка-то царапины увидить, выдить дело. Не ты… Не ты, не я, осподь удавку надевал. Иди засыпь.
Он в дом вошёл, она заговорила со стеной:
– Дурной был кот, сама бы удавила, осподи помилуй!.. Тяпун мне на язык, прости осподь, для всякой твари место на земле… – И закричала, чтоб с веранды слышал: – Петрушка-а! Помнишь, как селёдьку утащил-т у нас?
– Не, ба…
– Да как не помнишь, вспомнь! Селёдьку-то тогда, из сумки из моей… Распотрошил по всей тропинке, хвость оставил, я выхожу, а хвость ляжить, ещё Ванюша жив-то был. Не помнишь?
– Нет.
– Селёдьки што-то захотелось, килечки поесть… Покойник, хочешь килечки нябось?
Данило Алексеич килечку любил, но знал, что килечки ему нельзя с застойных почек: «Один раз посолился – и зямля».
– Иван любил селёдочки с картошкой… Лучок порежу, маслицем полью, ему хребетик обсосать, пока почищу, а он: спасибо, мама, говорить… Спасибо, мама… А маленький «сесёдька» говорил: сесёдьки, мама, дай… Сесёдька, говорил… Данило, помнишь? – И крепко стукнула в окно по гробовой.
Но дедушка молчал, она вздохнула, скрипнула доской, добавила беззлобно:
– А этоть с сумки взял, распотрошил… Как ты вот здесь, Данило… болить, болить… Што ль, только в пе́тле отболить…
– Засыпал, ба. Обедать скоро?
– Засыпал? Скоронькой какой, пожить не дал, уже и всё, засыпал. Чаво ш торопишься? Куда?
– Баб, к Сашке можно?
– К Саше? К Саше можно, к Саше можно… Што только думат баба, думат… Куды хоти иди, а сыну к матери низя, да, матери до сыну, а?
– Обедать скоро будем, ба?
– Обедать скоро, накрывай. Вот Маша с Ваничкой приедуть, и за стол…
– Ба… ты чего?..
Она кивнула, подмигнула:
– Чаво же баба? Баба ничаво… чаво же, ждали-т сколько, Петя… Так и ещё немношко подождём…
Она сидела, к спинке лавки привалясь, и улыбалась.
– Ба, ты чего? Ну правда, ба, не я…
Рукой по кругу провела, отодвигая тяжестью ладони сад, его, крыльцо, тропинку, небо:
– Тс-с… ти-и-иш-ше, погоди без их обедать, погоди, приедуть… погоди…
Хрустя по тишине покрышками, подъехала машина, остановилась у забора, знакомо фыркнув, двигатель замолк. Она приподнялась.
– Хозяи-и! Керосин!
И, ухватив рукой за стену, не удержав стены, сползла под лавку, осела ку́лем под пустой.
– Баб, ты чего?
Шуршит сухой чеснок, и пугало скрипит.
– Ну ба? ну ты чего?..
Невидимая птичка завела рассказ о счастье жить, о лете и вдруг оборвала глубокой тишиной.
– Ну ба ж… вставай…
Она ладонями водила по земле, как посуху плыла, придавленная небом, расплющив щёку о траву, смотрела мёртвым глазом на него.
– Ну баб… чего ты, баб? легла… Увидят, баб… Вставай!
Из паутины спутанных волос шепнула:
– Тс-с, Петрушка… устала баба, шмертью отдохнёть, не надо мне…
– Ба, ты давай… давай я подниму, баб, руку дай, вставай!
Он, наклонясь, поймал и потянул тяжёлую, холодную, как мёртвый сом, резиновую руку. Она зашевелилась, сонно бормоча, но не вставала, не сдвигалась даже на чуть-чуть. Он выпустил ладонь, рука бревном упала у сандалей, рассыпалась на пальцы, поползла. Дед за стеной заспрашивал: «Бы-бы?»
– Бы-бы… – хихикнула губами в землю, скребя ногтями в солнечном пятне.
– Баб, не лежи, бабунь, вставай…
– Земелькой тянеть… Петя? папу позови… Сходи, малюньчик, слышь-то?.. Ваня бабушку подымить…
– Ба…
Она стеклянным глазом подмигнула:
– Не позовёшь? Не позовёшь. К нему хочу. В сарай-то бабе хоть сходи…
– Баб, ну вставай ты, да и всё!
– Сходи. Лопату принеси.
– Какую, ба, лопату…
И ногти высохшую землю заскребли, как будто под собой хотела раскопать и лечь под тем, на чём лежит, как будто это просто – закопать огромную такую бабу, когда тут сухо так, лопатой день копать…
– Баб, ба, не надо… ба, не надо… грязно…
И вдруг приподнялась сама, уперлась кулаками в землю, завыла, вышибая глину лбом:
– Пу-у-усти-и-и прохлятый!.. осподи, пусти…
Данило Алексеевич заплакал.
– Ба, хватит, дедушка боится… ба…
– Хозяи-и-и! Керосин! – Мотор фырчал и обмирал, чихал всё дальше линией участков, она осела, стихла, замерла.
– Ба… к тёте Любе сбегать, ба? Ба, тётю Любу, баб, позвать?
– За чёртом сбегай, попик. Ангел не придёть, – земле шепнули губы. – А чёрт-то Веру любить, отпоёть.
– Ба, ты перевернись…
Стеклянный глаз ожил, зрачком кося, вцепился.
– Он как малинкой маячку запачкал, безображка… поди, сыми, холодняньким залей, а то посохнить, баба хровь не ототрёть… – И снова подмигнула: – Кись-кысь, кисюня, хочишь после кровки молочка?..
Он посмотрел на чистую, без пятен, майку, от лавки отошёл, поднял с завалинки надутый круг, с прищепки сдёрнул полотенце и сказал:
– Ба, я купаться… ба?
Пождал, пока она раззлится, завопит, и, не дождавшись, развернулся и пошёл.
Тропинка, задние дворы, тенёк, калитка. В кругу позавчерашнего костра сушёный пепелок чуть-чуть пылит шаги; вот папино бревно, три косточки вишнёвых уже в три лета подросли, в бурьянных зарослях и буреломе урагана примятая дорожка вьётся вверх и вниз, берёзовая синева кургана, привычно солнышко слепит.
Спустился к дамбе, бросив круг на камни, сел как в кресло, закачался: туда-сюда, сюда-туда. И вместе с ним раскачивался берег Долгопрудный в другую сторону: сюда-туда, туда-сюда.
Понравилось, что берег управляется так просто. Аз – это я, два – это я, три – это я, как хочешь, так и повернёшь и кувырнёшь: качнёшься влево, берег вправо, качнёшься вправо – влево отлетит. Ты вниз – он вверх. Ты вверх – он вниз, и можно даже небо раскачать и всё перевернуть, и выплеснуть всех рыб, всех птиц, смешать, пусть поживей едят друг друга, поживей! Но утки не боялись качки, качались на качавшейся воде сюда-туда, туда-сюда. Быстрей, быстрей! – как метроном на мамином столе, когда свинцовый грузик до конца по стержню опустить.
– Пока без пианино маме купим метроном, а через год и пианино купим… как считаешь?
– Да!
Но «через год» не наступил.
Прямоугольник комнаты пустой придавлен чердаком, замазанные пластилином щели не пускают свет дневной, вбирают звук, газетка держит счетчик. Вверх!
Подпольной ямы воздух земляной, со светлой стороны забитый в доску гвоздь, чтобы корзинку вешать. Вниз!
Стук в гробовину разбивает в кровь кулак и выбивает пыль из стен, старуха и старик, набитый мертвецами шкаф и шорох виселиц железных. Вверх!
Разбито зеркало, заклеено с угла к углу крестом на изоленту, отклеишь, чёрное стекло осыплется визжа, и мертвецы, одеты в праздничные платья, пойдут курганом погулять. Вверх-вниз! Вверх-вниз!
– Убили-и-и! Кероси-и-ин!
– Де, напиши, чего ты хочешь, де… Пиши! Пиши!
Туда-сюда, сюда-туда, со страшным грохотом диван врезался в стены, ломая в щепки доски комнаты пустой. Раскачивая всё не в эту сторону, а в ту, дорогу к станции и город. И падают троллейбусы наверх, срывая провода, и те трещат, искрят и рвутся, гаснет свет во всех домах, и подлетают битые тарелки – вверх. И хрясть об потолок! Аз – это я! Два – это я! Три – это я!
И, хохоча, съезжает баба по траве, скребя ногтями землю…
Аз – это я! Два – это я! Три – это я!
И с потолка, пока он не качнёт, не падают на пол цветные черепки, и если больше нечему разбиться, выбраться нельзя, то всё равно – быстрей! Как будто Сашка мчит вниз по дорожке, не выпуская из сандаль нажим педаль – быстрей! Чтоб спиц не видно в колесе, чтоб ничего вообще не видно, ничего! Всегда! Совсем!..
Круг лопнул, разорвался, бахнул. Берег замер. С остановившегося неба эхо донесло ещё один хлопок, и мимо, мирно на волнах качаясь, утка проплыла.