Муравьиный бог: реквием — страница 59 из 70

Он встать хотел, но закружились ноги, свело живот, до горла комом поднялось, стошнило горечью пустой, и, утерев противный рот, на четвереньках переполз от лопнувшего круга до воды, умыл лицо, плюясь, прополоскал кислятину во рту, разделся и вошёл по пояс, горло, подбородок, воздух не вдохнув, зажал покрепче нос и спрятался под воду с головой, решив не вылезать оттуда никогда, но задохнулся умирать и вылез.

Обтёрся майкой и оделся – хорошо. Загородив рукой тот берег, канал на море превратил, как папа научил: «Вот так загороди, где берег, – будет море… не нужно ехать никуда».

Без горизонта разделительной черты, без поезда, вокзалов и такси, автобусов, без чемоданов. Сразу море. Не нужно ехать никуда, и взглядом встретил-проводил четырёхпалубный огромный сине-белый лайнер, поющий дом морской с весёлыми людьми и музыкой, плывущей по волнам. И даже помахал в ответ: привет. Мы здесь. Спасите наши души.

Немного постоял на берегу морском, устав держать рукой большую землю, стряхнул ладонь, поднял с камней разорванный на шмотья круг и снова сел, не зная, что теперь.

– Чего, порвался круг? О, ты чего, купался, да? Она тебя убьёт… баранку будешь? Нá.

Он взял баранку, щурясь, посмотрел в кружок. Внутри река, трава, снаружи… как будто в маленький глазок проникло из большого глаза это всё и все – ромашки, колокольчики, букашки; шум листьев на ветру в баранку можно было слышать и дышать, и чайка, быстро проскользнув прицел очка-зрачка, летела дальше, раздвоясь, в воде кричала: «Кий-кий-ю!» – протянутое эхом.

Он откусил баранку, снова посмотрел через неё, ловя в разъём колечка затекающее небо. Баранка с синевой, какую можно донести до самых глаз, была как месяц… или Сашка, буквой «С».

Всё тихо дачами через обед под вечер, из старого «М-3» за вешалкой в углу – совхоз-мовхоз, надои, спорт, прогноз, последних новостей повтор и позывные радио «Маяк».

Настраивает Сашкин дядя Женя вражью волну неведомых частот невидимого мира, скребя по чёрному экрану ихних «Джи-Ви-Си» визгливым вихрем голосов, и приглушает звук.

Невидимый в невидимую дверь заходит скорый августовский вечер, хозяйки крышками за занавесками гремят, тарелки звякают, и скоро ужин.

Поднявшись до знакомого предела, солнце катится за лес, и странно, что у неба есть такая высота, с которой даже этот мячик падает обратно.

– Идёть, овня такой, любутесь, люди добры, на яго, пришла потеря… Не растеряшь, не закопашь, не тонить, не горить… Чаво моргашь? Остыло всё, обедь к поминам греть… Иди, ходуля, руки мой, садись.

Он всё стоял, не зная, положить или повесить любимый лопнутый несчастный бедный круг. Она вгляделась, усмехнулась:

– Доигрался? Лопнул? Ну, зараза… да чё ж ты, сатанина, делашь-то? Ведь папы память… мамы… Ваня-то купил… Чаво ли дорого тябе?

Он промолчал, она добавила устало:

– Кого ищо, разлука, землицо́й пригрешь?.. Дурак, второй-то разве купим, денех-то…

Он посмотрел в пустые мыльные глаза, бесцветные, как акварель, сполоснутая в банке, усмешкой зачеркнувший подбородок рот, заштопанный морщинами по краю, тяжёлый лоб, свекольный нос. Не отводя глаза, сказал:

– А я без круга плавать буду. Ни на чём.

15

Приближе осени роняет семена усталый сад, седеют лютики, чернеют вишни. Сгибаясь, яблони под тяжестью наливов ведут к земле замшелые рога, клони́т коробочки табак, острее пахнет мята. Предвестники осенних холодов, ершатся у калитки жёлтые шары, крапива сатанеет, от черноплодки языки синит.

– Ба, баб, смори, я умер! Баб, смори!.. – И высунешь язык лиловый.

– Уйди с меня, срась божья, сарацин.

Часы идут.

Воздушной ямы временно́й, безвременный поток, река забвения течёт за поворот и исчезает, а время тает, капает с крыльца, и небу паром возвращает, забрав живую влагу, сытая земля. Курган растёт из мёртвых трав, за слоем слой, за годом год, покорно принимая смерть, закат-восход, тик-так, чтобы в рожденье воскресить.

Часы идут.

Гидрометцентр обещал дожди.

Когда-то с папой из картонки вырезанный круг, в нём дырочка для проволочных стрелок, куда захочешь открути: вперёд – Москва! Зима! Горячая вода… Назад – все живы.

Часы идут. Гидрометцентр обещал дожди.

Назад, вперёд, песком посыпана тропинка: вперёд иди, назад иди, и колесо, когда дядь Женя Сашке велик чинит, седлом перевернув к земле, крути назад педали, сколько хочешь… Но время прокрутить назад нельзя, и задержать нельзя, как будто время жмёт педали за тебя.

И килограммы времени, вагоны, баржи-волгодоны плывут рекой в назад, как будто дамбу времени открыли… Как побегут, наверно, все! А старики обратно еле-еле, скрепя костями, временем пойдут, все задом наперёд, потом быстрей, быстрее, меньше, меньше… и вдруг исчезнут навсегда. Когда исчезнут старики, кто будет суп варить, за электричество платить и верить в бога? Кто будет дома ждать, когда исчезнут старики, все дети повзрослеют, состарятся, устанут, захотят исчезнуть, как они.

Как ветер, развернувшись, в спину засвистит… Печные трубы втягивают дым, Добжанского кота за хвост в назад – беги, где жив! Беги от страшной смерти, брысь! И бойся. Сторожкой своего убийцу обойди. Беги от времени в котёнка. И папа жив, и сигарет у папы в пачке снова десять, хоть новый блок не открывай. И скажешь человечку в белой шляпе: дядька, стой! И Васька жив, и Шарик Сашкин лает, и папа с мамой больше не умрут.

Но в настоящих, на стене часах секрета нет часов картонных.

Часы идут.

Гидрометцентр обещал не жди.

У Василевских раньше в вечер зажигают на веранде свет, и телик смотрят, и синий огонёк в огромной темноте горит. Меняют по-соседски блюдце: им тётя Люба принесёт под вечер выходных гостинцев городских, каких-нибудь конфет-пирожных, они не знают, чем вернуть, и блюдце всё лежит, лежит, пока она в обед огромной кучи терунов нажарит, и он бежит с горячей горкой в блюдце, угостить, и снова можно блюдце с угощеньем ждать.

– Хоть не носила бы она…

– Да ба, чего?

– За воздаянье подають.

Часы идут, и лето с бабой можно пережить, когда зима потом, и папа с мамой, и Москва. В гостях у бабы посмотреть «В гостях у сказки», скорей ненужный день до вечера дождать. Ненужный день, который можно запросто не жить.

Продлёнка, скучный мёртвый час. Часы идут, а ты все ждёшь, когда же кончатся они.

Снег розовеет за окном стеклянно, снежинки мельтешат, метель… На подоконнике из желудей родителям подарки, и тускло лампочка горит.

Темнеет так, как будто не светлело, по небу не понять, в каком часу зима, и всех уже забрали, всех, и снегом замело следы к воротам, и саночки стоят совсем одни.

Часы идут всё дольше, дальше. Вперёд от тех, кого ты ждёшь, вперёд без них, толкают в спину – тик-так – вставай, тик-так – иди обедать, ужинать, ложись, вставай, иди…

Живые хитрые часы крадут часы, не любят, чтобы их ловили, не любят, чтобы кто-то видел, как идут, как быстро доедают выходные, счастье. Как горе медленно жуют.

– Егда зямное тлену придадуть, от тела душу ангелы осподни в небы вознясуть, идинородному царю, и сё-то там забудишь, всех, не встретять мамы-папы-то тябя. Чаво ты думашь, встретять, да? Брявно горить, тяпло даёть, из пепла печь не топять. Убил, зарыл и больше не увидишь, понял? Больше не увидишь. Никогда. Чаво ты шмотришь шпуднем на мяня? Гвождя желалкой не вобьёшь, перекрястись, осподь-то деток слышить, авось споткнётся баба, шею завярнёть. Чаво ты стал, тоска зялёна? До дела ноги не идуть?

– А чё, ба, делать?

– Чаво… чаво уж тут поделашь-то тяперь.

Он отошёл к крыльцу, сел на ступеньку, отодвинув коврик, с него посыпалась труха. Сама так говорит: «овры́ овны́ копить», а стелит. Трушьё промокнет в дождь и чавкает водой, так угол завернёт, что правда шею сломишь. Сама споткнётся об него и скажет:

– Осподи помилуй, близкая земля…

А стелит, стелит всё равно.

Рисунка вспомнил потускневший завиток, ковра над папы-маминой постелью. Как в «Буратино», был ковер, большой, индийский, разноцветный, под ним скрывалась маленькая дверь в волшебную страну, и ключик золотой торчал в шкафной двери.

Она сняла, «чтоб не дышал покойник пылью», нарезала подслеж, по дому раскидала, сзади двери, впереди; и за ковром двери в волшебную страну не оказалось, обои только были ярче остальных. А под обоями, где дед царапал, «Правда», под «Правдой» серая стена.

И он подвинулся чуть-чуть, загнул подножкой уголок подсле́жи, расправил и загнул. Так завернёшь – споткнётся, шею сломит. Поправишь – нет. Загнёшь.

Вот тут лежал убитый папой жук когда-то, и муравьи обедали большой компанией жуком, потом мели метлой, жука смахнули в грядку, теперь ни пятнышка на камушке с него, а помнишь всё равно, пока ты есть. А нет тебя, никто и не узнает, и не вспомнит, как хлопнул этот жук от козырька крыльца на маму, мама завизжала, а папа сбил его с неё и раздавил.

И те, кто умерли давно, за ними умерли их все, и мертвецы лежат в своих гробах так глубоко и долго, сначала им темно и грустно, страшно, потом привыкнут – дедушка привык. И даже гробовину отогнёшь ему на сад смотреть, то закричит «бъять баба», то заплачет.

– Да что ж ты делашь, а? ты што?! Чаво, Данило? Занавеську, што ли, открывал? Ну ты шмотри… Чаво пытаишь-то яго? Отца зарезал, мать зарезал – мало! Ну, мало? Мало, да, скажи тебе?!

И молотком вобьёт в доску от гробовины уголок.

И мертвецы лежат в земле в гробах своих слепые, всё дальше, дольше, крепче засыпают, забывают свет и устают скрести, стучать и звать.

Поправил коврик и загнул. Как маятник. В какую сторону качнёшь, в такую выиграл. Прислушался – чего она?.. идёт?.. Подальше отодвинул дверь, чтоб не схватилась за косяк, как падать будет, вернул назад, расправил коврик, встал, вбивая пыль, запрыгал и затопал. Ступенькой вверх, с ступеньки вниз.

– Играется. А баба-то зовёть, зовёть… а он прых-схок, засрань такой, прых-схок… Ну, поиграйся, дето, порязвись, чаво ж. На то оно и исть – господне лето.