Муравьиный бог: реквием — страница 60 из 70

16

Лягушки празднуют дожди. Из носа пар, на лавке лужа, сквозь полдень облаком просвет, бельё не сохнет, света нет.

Достали дедушке второе одеяло с чердака, накроют, отойдут, а он собьёт. Не хочет, чтобы укрывали тяжелей.

– Ты што же делашь, чёрть буйной? Я пострясу тябе, от пострясу! Хляди, хвоздём в полох вобью, не я, зямля тябя укроить, в ей будишь бунты бунтовать…

– Оно сырое, ба.

– Да де сырое? Де тябе сырое? ой дрянь така, и впрямь сыро́…

Отодвигая холода, она с крыльца крестила садик бедный:

– А можить, разгуляется ищё? Он там-то вроди ясно, Петя, а?

Но ясно сдуют налетевшие ветра.

За облаками солнце тускло тлеет, и вдруг прожжёт крестом и разольётся синевой. Она посмотрит в небо, скажет:

– Хляди-к, засве́тлило… Покойника бы на лужайку вынесь, другого-т лета можить и не и… Ой осподи прости, у сех идина до тиби дорога, сплёл лыко да конечик схоронил… Даниласеич, как?

– Неть, баба.

– Чаво ж? Последний-то денёк…

Прогалины на небе, грустно пахнет вечер. Она опять вальком на лавочке стучит по дымному от сырости белью, и день последний тянется так скучно к другому, самому последнему за ним.

И возится внутри, едва глаза открыл на эту утреннюю хмарь холодно-росяную, какой-то маленький колючий вымокший зверёк, вопрос-свисточек: всё? когда же всё?..

Слюня зелёный клювик сгрызенного «Н», она обводит сумерками календарь настенный, беря прошедший день на еле видный в глянце ободок. Усердно барабанит клавишей одной по козырьку, стекая с ветки, кончившийся дождик. Ещё не всё. Когда же всё?.. И чешется спиной колючий свитер, как будто блохи в нём живут, и водолазка душит, безжалостно жестоко раскрасневшись, ошеломлённая сквозь узкий ворот вылезает голова, и дыбом волосы встают, как на еже, трещат, искрясь, и со спины по дачным линиям до самого предела несётся в посошок:

– Куды пошёл, жанитьба? Зад-то причаши!

Телёнка Петьку вдоль забора на завод ведут, петля удавки скотовой в четыре пряди с маленькой петлёй на тоненькой ребячьей шее, с ворсистым ёжиком на лбу, с ершистой гривкой, как конёк.

– Тётя Наташ, тётя Наташ, а можно я поглажу?

– Чего ж низя? погладь…

И ласково под пальцами шуршит крутой белёный лоб, пятно, как будто облачко на чёрном, и отражается между ресниц тяжёлых глаз в глазу, вздыхает паром – фых…

– Хороший… Тёть Наташ, а вы куда его?

– Куда ж… С теляток мясо-молоко…

И взрослому молитва в детских сложенных ладонях:

– Мам, мам! Ну, мам… ну мам, давай его возьмём… давай возьмём…

– Куда возьмём-то, Сань, в Москву?

И всё решающий, всё отметающий ответ:

– Он на балконе будет жить.

В последний цвет взяла Мария. Газеты расстелив на горничный палас, они уже шиповники сушили, и лепестки увядшие бутонов ложились на тропинку траурным ковром, дождём тянуло вдоль пустой гранатовый ручей к гранатовой запруде под калиткой.

Из сада воротясь, она снимала задником о задник пудовые от глинной налепи чугунные ходки́, накрыв от крапи козырька поломанным зонтом с слоновой ручкой; зонт срывало ветром, катило мимо окон чёрным колесом. На пугале звенели банки, она сушила войлочные стельки, завалинкой под солнце разложив, и забывала под дождём.

Калиткой ненавистные шары, её любимые, её чулком обвязан куст гремучий, притянут до опорного столба, но ветки с жёлтыми цветами только одного и ждут: пройди – и водяная перистая тяжесть осыплет спину градом росяным.

Всё принималось крапать. Покрапает-пройдет, проклюнет солнце, как подкараулит; она перекрестится, ступит за порог – уже опять кропит, что нос не покажи, или заладит вдруг с пустого неба на час, на два, на три до вечера холодного в туман.

Глядя в окно на мокрую густую проседь, встающую с дождя в парной сорнячный вал, она пила с вареньем кипяток, сухариком макая, говорила:

– От приберёть зямля старуху с дедом, сё твоё… Бараночку бери, зубов не порть, сухая, обмакни… макай, сказала, Петь, зубов-то не грибов, других пеньком до смерти бох не дасть, а то живи бы… Пастилки там осталось, будешь?

Но пастила была как мягкий скисший мел.

– Ба, можно к Сашке?

– Хватить Сашек. Жизь живи.

– Они, ба, телевизор звали посмотреть…

– У нас, Петрушка, тоже тэлявизир. Ниде такого не покажуть, ни-и… – И, отгибая занавеску, ссыпая с складок дохлых ос и мух, смотрела дождь в окне, как лопаются, надуваясь снова, пузыри по лужам, на пугала в окне размытый крест, от головы до ног замотанный в брезент, на топь тропинки, запотевший угол парника.

И он смотрел в окно, в нём тихо вечерело, под шум дождя уютно в горнице горела лампа, с буржуйки раскалённой высохшая краска облетала в пол.

Даниласеич много спал последние деньки под дождь, и, выходя ночами до него проверить, она будила:

– Петя… встань-ко, сходим… – Боясь, что помер, и боясь к покойнику одна.

Он выползал из сна, стуча зубами, по странной сырости натопленного дома шёл за ней, остановившись на пороге, затаив дыханье ждал, что скажет: помер или нет? И долго не могла понять она, водя над птичьим маленьким лицом зажжённой керосинной лампой и пудреное зеркальце держа у губ, ждала, разглядывая зеркальца кружок, крестилась, не найдя туманца, в страхе бормоча:

– Пристависи… ой, осподи помилуй… Данило? жив ты или помер, не пойму…

– Да ладно, баба… – ворчал покойник в темноте.

– Чего ты зеркало-то, баб, ему?

– Чаво? пока жавой – стяклом надышить… – Она сама пятном дышала тоже на кружок, вздыхая, утирала пудреницу рукавом рубашки, и в трещины шкафного зеркала дышал с утра Петруша, зевая, проверял, живой ли сам.

Наутро снова дождь, потом развеет вроде, потом опять, и все гниёт в саду.

– С корня гниёть, с подточин, ты гляди… Не будет астр, совсем не будет астр, что будем первого Галине Алесеевне дарить?

– Да, ба, нужны ей наши астры… Ей вон розы знаешь скока дарят?

– Ей не нужны, и мне не надо, отжить бы каторгу свою.

И только солнышко проглянет, она уже опять, гремя ведром, ползёт землёй и потрошит бурьян; и снова мячиком пищит тогда в пустой Данила Алексеич, Петруша из-за гробовины смотрит стражем в сад, кулак слепым фломастером скрипит, выводит: «А… О… У…»

И скажет иногда, вернувшись с сада:

– Петрушка… што пищить?

– Чего?

– Не слышишь ты?

– Не, баб.

– То де-то домом вроди…

– У нас, баб, не пищало ничего.

– Пищить!

Они прислушаются вместе.

– А щас воть не пищить. А то пищить… не ты, шалунь?

– Не, ба.

– Не ты, а кто ш?

– Комар, баб, может.

– Комар? Да ни-и, они-то «зы», а это – «пью» да «пью», «пью-пью», аж сердце колеть, «пью-пью», «пью-пью»… Не слышал, да?

– Да не…

– С ума ли бабушка слятат, того хляди, пойдёть за правдой в Хремль, там говорять, што правду говорять… покойник, не слыхал? От так-то всё: пью-пью…

Но дедушка Данило тоже не слыхал.

Она крестилась, морщась, тёрла уши, жевала подорожник и зелёным жмыхом забивала их; по вечерам на спичке с ваткой выковыривала пробки, заранье, до последних новостей.

Гидрометцентр снова обещал дожди. Стирая краем занавески на окне парную надышь, смотрела хмуро в полынью:

– Вот на Хавронью, Петь, в русалов день-то не лило. Посмотрим, как было на Хавронью, так и до́лжно сорох дней по ней.

– Че за Хавронья, ба, свинья?

– Великомученица, Мурома княжна Февронья, она жена Петру была.

– Хавронья?

– Ну?

– А говоришь – Февронья, ба…

– Февронья.

– Что, две жены, что ль, было у него?

– Одна. В монашестве же Евфросиньей звали, а Пётр в монашестве Давид.

И на ночь снова затыкала подорожник в уши.

Ложиться стали раньше по дождю, не сумерки ещё, а от веранды в сад не выйдешь, и делать нечего в саду: в шестом часу она пошлёт включить буржуйку, в седьмом часу зажгут, уже не гасят свет, чтоб в горницу войти с пустой в тепло. Пожарная переливалась бочка, вода хлестала через край, текла под дом.

– Осподь над нами плачить. Вернитесь, сыне, говорить, во царствие мае́. – И тазом накрывала бочку. Дождь молотил по тазу, кромешной канонадой барабанил по стене.

Лило-лило, секло цветы, вбивало в топь петрушку, бурьян, крапиву, лебеду. Сад затерялся в тусклом облаке парном, и сквозь него, как сквозь надышное окно, синели свечи мокрые люпинов, в овраге поднималась чёрная вода.

– Куды воды, куды? На низ-то похляди, зямля не принимат!.. Ой, мамочки мои, стяна… того шмотри канал подыметь, подмоеть дом, и поплывём, спасёны, к Арарать.

И снилось, как плывут в сыром гробу он и она, и дедушка Данило, и дом-старик скрипел сквозь сон дождливой сыростью углов, шкафную дверцу открывала темнота, а сверху заколачивал угрюмо гвозди дождь, а снизу тяжело катили волны, и на коленях, причитая и молясь, уткнувшись горбуном в тяжёлый верх, она на ощупь затыкала щели света паклей, чтоб не сочилось на покойника водой.

И снилось, что в московскую большую стирку она для полоскания заткнула в ванной слив, из крана льёт, переполняясь, переливаясь, хлещет через край, и с чёрной кафельной ступеньки водяной язык ползёт паркетом по прихожей, вплывают в комнатку его коричневые тапки: один, второй, коленки намокают, плывёт пластмассовый матрос-солдатик над ковром, берёзовые листья… Она храпит, сложив сугробом одеял большие руки.

«Ба, баб! проснись! перетекло…» – И кажется, покойницу трясёт с открытыми стеклянными глазами, и чёрной книгой падает на пол.

«Ой, мамочка… ой, мама, мамочка моя… ой горе… дура бабы голова, потоп… чаво ш не разбудил, убивец, бабу, а? Бяда… Бяда! Соседей затопили, чем ремонт платить… Черпай, черпай, проклятый, Христа ради…»

И он, коленками возя в воде, в совок черпает горе, сливая в ржавый таз, и ползают вдвоём, беду черпают с пола, водой в дырявый таз, в воде в воду водой.

И пахнет плесенью, протёртой вонью кухонной клеёнки, покойником, гнильём кефирным… и больше всё воды, везде воды холодной, какую вычерпать нельзя.