Муравьиный бог: реквием — страница 62 из 70

Он вспомнил, папа говорил – всё можно сдвинуть, даже гору.

– Как?

– А если к ней идти, она пойдёт к тебе.

Они пошли домой детсадовским забором, через дорогу справа – гаражи, и гаражи-вагоны ехали назад, забора перекладины – назад, а дом пошёл навстречу, дом пошёл, а дом был больше, был сильней любой горы.

– Петруш? Чавой-то, огурец, што ль, в турциях растёть? Индийским морем ждёшь парому?

– Да иду…

Спустился вниз крыльца, побрёл от дома к парнику, и поезд тронулся, залаяла собака.

Мария, гадина, вцепилась за рукав, осыпав градом росяным, за шиворот холодным душем, царапнув до крови, пустила руку; он выбрал место в ветке без шипов, как костью хрустнул, бросив на тропинку, раздавил бутон и зазевался на шмеля, ползущего по луже, промокшего, избитого дождём; услышал – тётя Люба закричала Сашке:

– Саш! Домой!

– Иду! – От ихних, с дальнего двора.

Прислушался: она не шла. Нагнулся, взял шмеля из мокротени лужи, понёс в сухое, под парник, забыв, зачем пришёл, закрыл полиэтиленовую дверцу.

– Саша!

И замер, слушая, как, неохотно шлёпая шагами по воде, идёт той стороной нейтральной полосы тропинкой Сашка. Хотел пугнуть как следует её, но почему-то даже не окликнул, и, не окликнув, взглядом к дому проводил.

Террасой приоткрылась дверь, и тётя Люба выдохнула паром:

– Ноги промочила?

– Не…

– Петруша-а!.. – пронеслось по саду.

Он спохватился, что она за огурцом послала, побрёл назад и, не дойдя, промчался мимо на бабий вой из комнаты пустой.

– Чего вы, ба? Чего ты?..

И, щурясь разглядеть, чего у них, не сняв галош, остановился у порога.

– Ба?..

– Верёвку, живо! Верёвку и ремень отцов в шкафу, скорей…

– А чё такое, баб, у вас?

– Себя душил, прохлятый… – плаксиво протянула темнота, – и-и-божи, ореньки мои…

– Как, баб… душил?..

– Бягом!

Она проткнула шилом дырку на ремне, сведя петлёй в размер иссохшего запястья, не зажимая крови ток, но чтоб не проскользнул живой рукой «самоудавленник прохлятый». Защёлкнула замок и, заведя ремень за спину, второй петлёй под ним верёвкой затянула низ.

В Успенский пост, перед Преображением Господним, в разъясь дождя, пока она возилась на задворках сада, Данило Алексеич на ослабленном ремне, зажав на мёртвую в живой руке фломастер, в Петрушином альбоме вывел: «О Т П У С Т И М Е Н Я».

18

На следующий день господь послал знаменье им.

Петруше в ноги из канала вдруг выпрыгнул огромный лещ, каких дядь Женя Сашкин даже не ловил, задетый, может быть, крылом промчавшейся «Ракеты». Скакнул и шлёпнулся на землю, забил хвостом, захлопал перьями, запрыгал с кáмней на траву. То обмирал, запутавшись в стеблях, то снова подлетал, скакал как бешеный, метался в воздухе, трещал и букал ртом. И долго следом за лещом ходил с булыжником в руке Петруша, боясь его, боясь, что ускользнёт, боясь ударить. И только у ноги замрёт, замахивался камнем, но лещ, замах почуяв, толкал себя пружинистым горбом, взлетал опять, сверкал налитым кровью глазом – и наконец почти допрыгал до воды, и здесь, от морды страшной отвернувшись, треснул по нему – и, сам не зная как, попал.

Лещ замер, хлипко втягивая ртом: «Ом, ом…»

Он ухватил его под жабры, зажав покрепче, побежал с невиданной добычей вверх кургана и встретил Сашку наверху. И Сашка, выпучив глаза, сказала:

– Ух ты… лещ!

Смотрела с завистью на сжатую в руке Петрушиной добычу, которая без воздуха, ударенная камнем, по-прежнему смотрела зло, хлестала бешено хвостом в серебряной кольчуге. И, уцепившись в жабры поверней, поднял повыше руку, чтобы получше рассмотрела, какую рыбу сам поймал. Лещ, взъерепенясь, трепыхнулся, опять заговорил: «Ом, ом…» – и Сашке за него сказал:

– Бы-ба-бы-бы…

– Огромный…

– Бы-бы-бак…

Лещ всхлипнул и обмяк, повесил хвост, захлопнул рот – хитрил, чтобы хоть мёртвым отпустили.

– Сдох?

– Я ж-ж-ив… живо-ой… Мне-е-е го-о-олову отре-еж-жут и шъедя-ят… шпас-си меня…

– Дурак, – сказала Сашка, – хватит ты.

– Да притворяется, смотри…

И хитрый лещ дышал тайком, сжимая цепко в жабрах пальцы.

– Живой, ещё какой!..

– Давай его в канал?

Серебряным бочком волной пошла кольчуга, улов, набравшись сил, опять забил хвостом, и звук по воздуху хлестал, как ветер от пустых затрещин. «В канал его…» ага, сейчас… и, крепче впившись пальцами под жабры, от Сашки вниз кургана к даче зашагал. Его ещё бы дяде Жене тоже показать, каких мы сами, без удил, – вот он бы рухнул. «Давай в канал его…» Ага, сейчас!

Лещ замирал и оживал опять, ругался, розовыми пузырями разевая рот, вертелся и скользил, и извивался змеем, снова костенел. Петруша объяснял ему:

– Ну, ты, зверюга… Гад живучий… сейчас вот бабушке отдам, узнаешь мне. Она тебе не вон… «Давай его в канал…» И будешь знать, не надо прыгать где не лень. Ты сам бы выпустил меня? Сожрал бы, да и всё… Скажи, сожрал бы, да?

Лещ булькал пеной кровяной, косил горячим глазом, признавал, что сам ни за какие деньги бы не выпустил Петрушу изо рта.

– Бы-бы тебе. Акулы кто из вас – живьём людей едят, полчеловека нет, а ба тебя нам с дедушкой пожарит, понял?.. Ба-а-а! Б-а-а!

– Чаво орёшь, чума зялёна… матушки святыи! лящ… Данило, слышь, ляща принес… Данило-о-о!

Но дедушка Данило был с вчера не в духе, приболел и даже не спросил «бы, баба?» на леща.

– Ты де же взял нещастного яго?

– Сам из воды под ноги мне скакнул, его «Ракетой», баб, наверно, долбануло…

– Жавой ищё…

– Живой!

– Я убивать не стану, божья тварь-то, жалко, он в раковину кинь, своею смертью задохнётси пусь.

– Своей, ба, долго, на обед пожарь…

– Хотел, так сам и убивай. Не в первый раз, газетку только постели.

– Ба, как?

– Нябось не бабу спрашивал, принёс.

– Ну, баб…

– Да што «ну баб»? Забей, потом с начала в хвость шкряби шлупонь… не видел, што ль, как баба чистить? Кольчуга-то какая, ишь ты… бронявой.

Она ушла.

Он взял газету и топор, разделочную доску, ударил раз, ещё один, ещё, на третий раз в большой замах перерубил хребет, лещ дёрнулся и выдох, голова отпрыгнула во флоксы, застрекотала жабрами, вбирая пылью катышки земли. Он соскребал ножом на папы «Правду» острые чешуйки, и голова следила злым янтарным глазом из кустов, как чистят тело, по-прежнему дышала, шевелила ртом, шуршала жабрами в траве.

Лещ под бронёй был вялый, мягкий, но только пальцем проведи, опять ершит броня. Он скрёб и скрёб, чтоб не ершило, отмахивая налетавших мух и пот со лба; похожая на пепел пыль от капель слизи с кровью собиралась в ртуть, как будто градусник разбил. На капли выползали из-под дома муравьи.

Большое выцветшее небо. Проросшие травой перед верандой трещины ступеней в рыбьей требухе, открытой форточки в пустую скрип, и хруст ножа о круглые пластины, и молчаливые растенья, и равнодушное сиянье солнца надо всем.

Она взглянуть, как дело, снова вышла на крыльцо, увидела топор, газету, нож.

– Убил? Ну, слава богу. Потом топор песком почисть, заржавлит, и чешуёй-то всё смотри уделал как…

– Я ж на газету, ба.

– С газеты дрянью этой по всему, смети потом.

– Смету.

– А голову де дел?

– А вон в кустах, котам…

– Добро переводить, в уме? В уху на зиму заморожу, обмой с земли и в дом неси.

Он бросил недочищенное тело и, с головы щелчком сшибая муравьё, понёс под кран обмыть, и голова обрадовалась пущенной струе, живей захлопав ртом, как будто бы пила: «Ом, ом…» И стало жалко головы, и, вместо чтоб нести, он в бочку опустил, сказал:

– На вот пока… поплавай.

И голова плыла щекой по налети опавших листьев кру́гом, вздыхая – ом да ом, как будто правда что-то говорила, из среза позвонка ведя с собой, встречая ртом, тонюсенькой кровавой нитки след.

– Де голова-т? Давай.

– Она живая, баб, ещё, вон в бочку отпустил, пускай пока…

– Пока? Садисть, чаво ж ты мучаешь ее? Достань!

– Да, баб, она ж не понимает, рыба ж…

– Не понимат? Не понимат!.. Трамвай отрубит голову тябе – и тоже скажеть, что жи́во-то болит… давай сюда, сказала, ну?!

И долго голову удил рукой в глубокой бочке, она ныряла, ускользая между пальцев, и, перегнувшись в бочки край, водил за ней, задвинув в воду, руку до локтя, и наконец она всплыла сама, пуская пузыри, таращилась на солнце. Он ухватил опять её под жабры, принёс и положил на стол.

– Куда!? клиёнку кровью мазать, так держи… ох осподи помилуй, мученик великий этот лещ…

– Я баб, в пакет тогда?

– Такую смерть принял… за что? Де плавники?

– В газете… там…

– В газете для кого? И их неси, они у их жирны́.

Петруша сбегал, плавники принёс и покидал на голову в пакет. Сморгнув на них потухшим глазом, живая голова шепнула ртом ещё один пузырь.

– Иж, проклинат-то бедная мучителя свого, ишь ты? смотри как ртом-то, а? она… Сказать не можить бедная скотина, чаво ж, мол, ты, за что, мол, ты… Чаво моргашь? Заплачь ищё, осподь тебе послал, всему своя погибель.

И, на пакете узел затянув, ушла в пустую, открыла холодильник, в морозилку убрала, велела:

– Всё, рыбак, иди уж, што ль, дочись несчастнаго яго, пожарю я, покойник рыбку любить… да, Данило? Данило, любишь рыбку-то?

Но дедушка молчал.

– Байкотчик, ты хляди… Вядите бабку на расстрел, што к чёрту ни пустила. Ревлицонер, добро в портках, молчить он, смех… Данило, слышь? Чаво молчишь? От и молчи, а то што говоришь, не говоришь – одно по-рыбьи… Петруш, чаво стоишь? Иди, сказала баба, чисть, что ль, поедим…

Он чистил рыбу, от старанья закусив язык, вертел окоченевшую, но вёрткую добычу, противно тёплую, с податливой мягцой, и всё казалось, хвост ещё живой, так шлёпал и крутился на доске, сгибался, упирался, вырывался, и скользкие монетки бритовок-чешуек резались по пальцам, летели в лоб, и рыбья кровь мешалась со своей.

На белом теле оставались чёрным крестиком рисунки – «Х-Х-Х», как будто лещ в кольчуге был снаружи, а под кольчугой был в невидимой сети.