– А я бы не смогла, – сказала Сашка, – так…
– Чего?
– Убить живую.
Он отмахнул под носом чешую, утёр о бок и, посмотрев на Сашку через солнце, ответил:
– Мёртвой не убьёшь.
С веранды вкусненьким запахло: сваляв в муке, она пожарила леща кусок к куску, вертя поскрёбочкой скворчащие бока в подсолнечном жиру, присыпав перчиком, укропчиком, лучком зелёным, с крупной солью, и лещ плевался из чугунной сковородки маслом, мстил.
Поели быстро щи и приступили к царственному блюду. В Преображения Господня праздник рыбу тоже можно было ей. Лещ оказался вкусный, беломясый, но весь в рогатках тоненьких костей, и ели разбирая, осторожно, раскладывая хитрые иголки по ободкам тарелок веерком.
– Ешь, не спеши, успеешь помереть, от рыбы не хватало смерть принять.
– Как, баб, в «Олеге Вещем».
– Што?
– Из черепа коня когда змея.
– Ешь с лупой, говорю, разрассуждал, рассудчик. Судьба от смерти умных не хранить.
– Ты, баб, заляпала её.
– Заляпала – протри. Шутил дурак с огнём, да не от смеху помер.
Потом старательно, под лупой перебрáла весь дедушкин кусок, разбавив кипятком – пожидче, но отложила к ужину обед. Данило Алексеич хорошо уснул к поправке, и без него опять рассказывала, как со шлюзов «покойник оть таких оть, Петь, сомов в уху вертал…».
– А этот што? Костя одна в тарелке. Ни жир, ни мяс, трябушь одна, шлупонь. Ради какого пиру жавую душу погубил…
И лещ отчётливо запах речной гнильцой, мукой на рыбьем жире с кровью пополам, и долго мылом тёр над раковиной руки, мыли́л и лил, смывал и нюхал пальцы, но запах как впитался в них.
– Мне льёшь, смотри? Потопь во рву напру́дил, увидить тётя Люба, скажеть… Хватить, бабушка сказала, лить.
– Воняют рыбой, баб…
– Внутри кого убил, а там не ототрёшь, да и не три, живое смертью живо, во всякой плоти жив-то мёртво есть. Закрой.
– Вообще не буду больше рыбу никогда, воняет кровью.
– И в травках плоть и кровь яго. Распяв, сораспяли́сь, а ты как думал?.. Сказал, што пейте, ешьте, живы, кров мою, а сущих во гробах иными животами даровал, жизь вечная, сказал, вон сквозь бетон травой идёть, подёргай – травками запахнешь… Петька, что сказала баба, слышал?
– Что?
– Да выключи, сказала, кран, Пилать!
И долго ползал возле дома на коленях, зелёную выдёргивая гриву из бетона, и рыбий запах пропитался запахом травы.
С обеда снова дождик зарядил. Покойник спал. Верандой стоял варёный яблоневый пар, и можно было рисовать в окне смешные морды, скрипя противно пальцем по стеклу.
Она доела в полдник рыбьей пригорелки, дотяпав коркой, кипяточком залила, чтобы в дожде не мыть сковороды, задумчиво спросила:
– Петруша, слышь?
– Чего?
– Да рыба-то…
– Чего?
– Да знак спасителя, чаво. К чему бы в руки-то сама она тебе…
– Спасаться, баб.
– Да похляди, нивер!..
И тоже заскрипела пальцем, нарисовала рыбу буквой «Х» в теплом надышанном окне, с хвостом внизу и мордой к крыше – знак бесконечности осеннего дождя, стирающего день. И буква медленно впиталась в темноту.
Она вздохнула.
– Так и не ел сегодня чёрть упрямый ничаво.
– Ну завтра, баб, поест…
– До завтра-то дожить… свободы бес хотел, да рухнул, неть её, свободы. Неть, и не будить никакой, без приглашенья взошед к небесному царю, был казни придан…
Он спросил:
– Ещё одной?
– А ты чаво ж хотел? Без приглашения и до врача не входять, де очередь твоя, то и тогда. Дурак сказал, до смерти жить далече, пошёл топиться, да вода не принимат, толкает вверх, он камень привязал – и так нийдёть. Чаво нийдёть, не знашь?
– Неглубоко зашёл.
– Оть ты и есь дурак тот, Петька, ты и есь. Осподней волей, от чаво. Стоял водой, да загорелося на ём от самых пят, с чаво-т?
– Бензином, баб, облился.
– Бяньзином люди храмы да дома друг другу жгуть, а тут осподне чудо, што смертку сам сябе решал. Не нашего далёка выбярать, кака коса поко́сить, хоть трижды в петлю лезь, из петли вынеть, лбом оп поль вотрёть. Предчертано за нас до гробовой, то если б сами-то писали, при жизни жили бы в раю…
И он представил, если б сам, и мама, папа тут… И понял, что не он.
– Прям вынет.
– Вынить. Не он, так баба вынеть… ничаво. Своей, што ль, думашь волей этот околел? – Она кивнула на стену пустой. – Брявном гнялым второй дисяток, сам? Давай, жави, родися сам-то умный, он сам-то только бабьим низом мох, вот там тябе и сам, а туть – ляжить.
И было некуда уйти, темно и холодно, из дома, он отвернулся и сказал:
– Я захочу, умру. Когда хочу.
– По деревяшке поштучи, дурак, накаркашь, не дай-то бох, подслушат сатана…
– Сама ты…
– Што сказал?!
Он отвернулся. Играя пальцем с темнотой из рыбьего креста – крест-ноль, крест-ноль, в парном окне чернилами дождя: «Х-О-Х-О-Х-О», перечеркнул, растёр и, нос расплющив, ждал, как застучат в лицо, стекая вниз, окрашенные светом лампы капли.
Всё раньше сумерки, утрами холодней, всё меньше солнышка на светлой половине, длиннее тень, короче день.
– Вседа осподни, осподу живём, Данило. Бох дал, бох взял, а то чаво ж? Родися гол, да помер зол, чаво мни, божи, жить не дал? Назло яму, што ль, в хробь пойдёшь? Теплей ляжать, што ль, думашь будить? Ну ничаво, тяперь побалуй у меня…
Покрепче затянув верёвки, обещала:
– Через жену неверующий муж во царствие взойдёть.
И царствие её страшней казалось смерти.
– Чаво удумал, а?.. Смотри, чаво удумал… не богу постник, сатане. Данило, слышь? Чаво дуришь? Нет, ты скажи, чаво дуришь-то, дурь ума прибавить? Давай мне ложечку хоть съешь… Данил Есеич, скушай, Веру пожалей, за Ваничкину память, пух ему земля, попробуй, а? Покушай, деда, а? Не ешь? Не будешь есть? Не ешь, не ешь, проклятый, штоб тебя!..
Шептала в ухо:
– Не ел он, Петь, весь день не ел, бурдюк блажной, хоть ты-то попроси сходи его…
Он заходил, просил:
– Де, будешь есть?
Но дед молчал.
– Ну, што?
– Не хочет.
– Не хочить… яблочка, скажи…
Кричала из веранды через стенку:
– А вот с больницы скорой вызову яму! Пусь забяруть, да там накормять, живо!.. в дярьма`х дярьма`ми задарма…
Но дед молчал.
Под дверью топала ногами, как будто вправду собиралась уходить, и громким шёпотом, чтоб дедушка Данило слышал:
– Пойду до автомата, вызову яму…
Шипела в ухо:
– Скажи, что рыбки, рыбки, Петь, скажи, што сам поймал…
– Дед, рыбы будешь? Я поймал…
– Скажи «ради меня», ради меня, скажи…
– Попробуй, де?
– «Дедуленька», скажи…
– Не хочешь, да?
Но дед молчал.
– Умо́рить голодом сябя прохлятой… ой мамочка моя… я ложку на ему, он всё назадь…
– Давай развяжем, баб, его.
– Развяжем… Што ль, развяжем, правда, Петя? Развяжем, а? Развяжем, ишь… – И недоверчиво косилась, зябко кутаясь в надёвку, растерянно, как будто что-то потеряв, туда-сюда бродила вдоль пустой, и доски, подпевая, уходили тяжестью шагов в сырую землю.
– Развяжем-то. Язык свой лучше завяжи, развяжем. Не ест, и пусь не ест, с поста до рая ближе. Што стоишь?! Стоить гора, ни обойти, ни влезть. – И, оттолкнув его, дверь распахнув, кричала в комнату пустую: – Последний раз, Данило, спрашиваю миром: будишь есть?!. Чаво молчишь-т?!
Но дедушка молчал, и, прикрывая рот, шептала через пальцы:
– Не хочить, Петь, не хочить, Петь… ой мамочки мои… отхо́дить, видно. Они кады вот так-то, все туды…
– Да, ба, не хочет, и не надо…
– Не надо, то и говорю! Тебе-то одному не надо ничаво… Ни бабушки больной, ни деда-старика, ни божьяго цвятка, ни божья лета, хоть сдохли бы тут все… Поди, ещё яго спроси…
– Дед, как? Проголодался, дед? Поешь?
Но дед молчал.
В квадрате чёрном сумеречный сад, как зеркала внутри живая жизнь, в каком-то межпространстве – нейтральной полосы промокшие кусты, тропинка, уголок сарая, навес с дождливой бородой. По кривенькой каёмке козырька катились яблоки, как будто тяжесть наливная за радость лета го́ловы рубила им, перегрызала у пупочков черенки. И тенью с отраженьем бабочка ночная сквозь холод мокрого стекла летела, растворяясь в темноте, не оставляя след, щемящим эхом – кап! – в ведро пустое – кап! – по ржавой выгнутой дуге. Над Василевских крышей мигнула и погасла мамина звезда, какую папа маме позапозапозапрошлогодним летом подарил.
Он задремал над Сашкиным «Айвенго» и вплыл в какой-то давний сон, где мама в том своём халатике с сиренью, а папа «Правду» за столом читал.
Стоял столом кулич изюмный, домашний, духовитый богатырь. Большая голова в белёной сахарной глазури закапана свечной слезой, как бусами, обложена яичками цветными, и маленькая кухонька светла, что даже свечки огонёк не виден, как будто свет вместился весь в неё. В окно влетал воробышков «чирлык», и солнце плавало в большой зелёной кружке. Он посмотрел на кружку, удивясь – как тут она, когда давно разбилась? И даже поискал, где, может, склеили её, но кружка была совсем ещё цела, и даже ручка не отбита, хотя он сам сметал её разбитую в совок.
Зевнув, забыл, зевнул ещё.
– Ну, брат, горазд же ты зевать, ворона вряд ли залетит, а воробей-то точно…
Он улыбнулся шутке и зевнул ещё, и, потянувшись, чаю отхлебнул из той зелёной кружки.
– Христос воскреси, детки! – она сказала, в кухню заходя, и, не дождясь ответа, себе ответила сама: – Воистину воскрес!
«В какую истину?» – подумал и надулся, испуганно смотрел на чёрное пятно, что, сев напротив, заслонило свечки огонёк, кулич и солнце.
– Что, повоюем, брат? – И, отложив газету, папа выбрал жёлтое яйцо. Петруша выбрал красное себе. Ударились, и, клювом скорлупу пробив на жёлтом, он победил, яйцом победным ударил по столу и начал сколупать, и странным вдруг запахло из-под пальцев, как в жаркий день кротом, загрызенным котом.
– Гнилое в светлый праздник… – шепнуло чёрное пятно.
Он шевельнулся в сне, чтоб разглядеть за ним тот день, который только что вернулся, и замычал, в пелёнках стянутый, как кокон, и темнота надвинулась, зашевелилась сверху, знакомым зеркальцем приблизившись к губам.