Муравьиный бог: реквием — страница 65 из 70

В углу – образа в рушниках, а на стенах – картины

И фото семьи, где лучатся глаза и улыбки

Всех тех, кто был рядом. Но память, как юркая рыбка,

Мерцает на дне в черноте оседающей тины.

Я помню, что рядом со мною и брат, и сестричка

Стоят, улыбаясь. И ждут, когда вылетит птичка.

Игорь Касько

1

Издалека, откуда-то оттуда, с той стороны темнеющей реки, весёлый лай бросает вверх стога ворон и рассыпает зеркалом разбитым. Глаза закроешь – все в тебе исчезнет, как будто в дом вошёл пустой и тёмный, дверь прикрыл и прислонился к ней, и вдруг из этой глубины без окон рождается стремительный поток – касание крыла, плеск рыб, дыханье, ветер. Накидывая сеть, дрожат и плавятся на солнце тени, в стеклянных пальчиках волна перебирает солнечные звёздочки свои, кузнечики трещат. Как будто музыка течёт через тебя. Она течёт из тишины, как небо по реке к открытым шлюзам, как будто сквозь, и воздух сквозь, и тень, и свет, сообщный хор бесчисленных миров, что корни превращают в щупальца невиданных зверей, невидимых существ и оживляют травы, и каждая травинка здесь тебе, волшебнику всего, – смычок творенья.

Теснятся призраки берёз, как странные виденья снов твоих, таинственный поток со-знанья берёт начало там, где жизнь – мгновенье среди бессмертного созвучия всего.

Река качает берега, янтарной ряской от волны ракетной набежит, чернилами коснувшись сапога, перебирая голыши, сползёт, шурша и тихо, а в чёрной лужице гранат, рубин, алмаз погаснут, как будто на секунду приоткрыла тайну времени вода, тебе хотела показать, как быстро…

Осенний воздух, солнце на воде. Не видя и не понимая смысла, слышишь, тебе ещё не десять даже лет, а этому всему?.. Зажмурясь, с камушком в руке, стоишь на берегу, одним движением разбить способный зеркальное движение птицы в облаке пруда и тишину на крик, рождающий ответ в вершинах сосен, в неба глубине и отвечающий всегда.

– Чего ты тут? – спросила Сашка, и он провёл ещё один по кругу палкой круг – защитный круг, который заступить нельзя, как будто рыба в банке, ты внутри, чтоб только сплющил нос невидимым стеклом тот враг, что хочет тронуть, но круг стянулся мягкой грязью земляной, и мимо уха прожужжала муха. Он снова начертил его.

Тянулся вверх курган к дымкам печным, и далеко река, соединяя, уносила голоса.

– А мы в Москву.

– Везуха.

– А вы когда?

– Что, разрешили, да?

Он сел на корточки в кругу и гладил морду глупую щенка с белёным пятнышком на лбу, и пёсик чапал белыми носочками в грязи, переступая линию защиты, дышал собачьим жарким «хуф-а-ха», отвешивал язык, хвостом стучал и лапы на колени ставил.

– Служебный пёс, Шерхан, такой – во! – вырастет небось…

– Да не, дядь Жень сказал, он, типа, так, дворняжкин.

– Дворянин.

– Прививки надо будет всякие ему…

– А вы сегодня, что ль?

И «Саня!» тётей Любой закричал курган.

– Ну ладно, мы пошли. Шар, Шар, ко мне! – Она прихлопнула по боку джинсов городских, и пёсик побежал за ней из круга, вернулся в круг, помчался из, и замер, не зная, как соединить в одно двоих, чтобы не выбирать из них, остаться и бежать, двумя щенками стать; и завилял растерянно хвостом, и заскулил.

– Ко мне! – Она пошла тропинкой вверх кургана, всё выше поднимаясь, меньше становясь.

Он крикнул:

– Саш!

– Чего?

– Пока!

– Пока!.. – курган ответил.

– Пока-пока… – ответила река, и небо в вечность потащило щенячий радостный летучий лай.

Холодный дом. Окошки, как без образов оклады, в которых ветер клонит и качает ещё едва позолочённый смертью сад. На кухоньке сырой вскипает чайником сердито тишина.

– Ба! закипел!

Она ещё в саду. Темнеет воздух, медленно скользят вдоль окон тени, проходят сквозь, кружат по потолку, сползаются к углам и, обретая плоть, сужают круг.

2

Девятым днём с покойника кончин пошли осенне-жаркие деньки на убыль.

Светало тяжело, темнело рано, как будто солнцем утомлённый сад уже бессилен к полднику держать его слепящий свет на синеве, и только до обеда опять возьмёт с крыльца по-летнему жара и, разгораясь ярко, быстро отгорит. Соступишь с солнечного места – и замёрз, как будто окунулся в воздух тени с головой.

Румяными с верхов, подгнившими с низов, червивыми внутри засыпан паданцами сад. От опустевшего вороньего гнезда до пугала-креста, с креста к крыльцу натянута за перехват узлов верёвка на большую стирку. Две занавески, тельное, постельное бельцо в кривых рубцах заштоп, обмытый шлангом полиэтилен, каким ещё «бох дасть на следующий год огурчики накрыть», и через решето истлевшего тряпья сияло солнце, летали поздние тяжёлые шмели.

Петруша вешал, прищеплял, вставая на фанерку над ведром там, где верёвки высота щепить не доставала. Она шагала той стеной постир, качаясь приведением на тряпках, хлопучее крыло взлетало, пахло стиркой, осенний ветер в небе тучки ворошил и собирал ворон.

Едва втащив в дверной проём, облокотив о пле́тень у беседки, проветривали мертвеца матрас, передвигая с тени стрелкой часовой за солнцем вдоль стены.

Новоприставшему в засту́пь перед судом господним она до завтрака, по утренней заре «омый гряхи» читала, крестясь в закаменевшую печать надкушенной просфорки, и «сяка о́вча на заклание ведеси, и сяка вне́млися зямли».

К сороковому дню покойника ждала. Душа его из двадцати мытарств должна была вернуться в дом, перед престолом господа проститься, и, занавесив простынями зеркала, пересчитав в календаре срока, решила к первому числу не ехать в город.

– А школа, ба?

– Давай мне школа, сказки расскажи… вон школа-то ляжить, учебник на учебнике могила.

– Там справка ж, баб, нужна…

– Ой, справка, пошмяши… што был, што не был, не заметять. Чаво сказала, да и всё. Придёть, што ль, заперто у нас?..

– Они, баб, через стены ходят.

– Хоть через стену, было бы к кому.

– Записку можно к двери, что в Москве…

– Сказала – не поедем, што ищё? И нечего язык репьём цеплять.

Но спорила без прежней силы, с оглядкой на окно пустой, как будто всё ждала, что дедушка ответит. Но он не отвечал, и, втихаря добравшись до лампадки, Петруша, пальцы послюнив, давил кручёный черенок, чтоб посмотреть, как сдрейфит, что погасло.

И, в горницу войдя, она испуганно косилась на него:

– Отсряща, бесь, отсряща, аспидь… – Карабкалась, держась за стол, диваном, и, быстро чиркая по отсыревшей сере спички, сломав с полкоробка, раздавленный живила огонёк. И думал, что, когда закончатся все спички, съездят в Химки… Но спички не кончались у неё.

– Чего, баб, аспид?

– Василиськ. Крылатой змий, куда лятить, там всё испепелить, души живой не будить. Кого кохтями раскохтить, кого склюёть, кого сожжёть, кого удавить. Жуёть и в пость, и в божий день, сягодня сыто брюхо, говорить, а завтра глодно, и никаго ни жалко, ничаво… Што смотришь? Руку дай, свалюсь.

На подоконнике стоял новопреставшему помин: засохший дарницкий ломоть с едва пригубленной за времена мытарств из стопочки «Столичной». Заступницы Матронушки и Николая образок, подпёртые с низов Петруши пластилином, чтоб не попадали за край. Данила-мученик из вырезки журнальной, сожжённый на огне за веру во Христа, гвоздём к стене прибитый, и побуревшее пасхальное яйцо, что в горнице до этих пор хранила, без запаха и тела, с промятой скорлупой и прахом, выжженным внутри.

За гробовиной снятой, тряпкой осыпая пыль, увидела торчащий ржавым колом гвоздь, какой Петруша вбил с зелёной дома стороны, чтобы корзинку для прищепок вешать, и гвоздь прошил доску насквозь, и стало ясно, чем кровил кулак покойник.

Со стороны веранды ручкой двери, продев в ухват, повесила разрезанный ремень, верёвок снятых пут и на крыльцо Марии ветку положила, чтоб, возвратясь, душа нашла своё крыльцо. Верёвки промокали в дождь; берясь за ручку, Петруша руку поскорее отирал, как будто очень страшного коснулся… или чего-то страшное – его.

Все сорок дней свеча в окне пустой горела, сзывая светом по ночам садовый страх: летающих бродяг, жуков рогатых, плясучих комаров и жутких мотыльков седых, как будто собранных из пепла. Они огромными тенями скользили сквозь стекло, метались по стенáм, стуча снаружи в нимб свечной – тук-тук, тук-тук, – разбившись, шлёпались за лавку, и днём с зелёной дома стороны сметал крылатых чудищ на совок Петруша, ссыпал в сорнячный таз, мешая с клочьями травы, гниющим листьев ворошьём.

– Капкан прям, баб, твоя свеча на них.

– На светь последня тварь из темь лятить, не то што… – Недоговорив, садилась под окном на лавку. Молчала час, молчала два, молчала три.

И каждый вечер за закат, когда, под влажным одеялом раздышав тепло, читал в постели, спиной к нему, загородив на книге тенью свет, она вставала под Помпеей, бубнила вместо книги в голове:

– И сяко из земли сотво́рши, во землю туюжде пойдёть…

– Ба, свет загородила… баб!

– Один бессмертый, осподи Ийсусе, утеши в бедствии твоем…

– Ба, отойди чуть-чуть…

И, обернувшись, говорила:

– Я отойду, дождёшься, отойду, – не отходя.

Чернее чёрного лежала на углу стола заложенная лоскутами «Правды» книга, по крыше яблоки-китайки барабанили всю ночь – тук-тук, тук-тук-тук-тук, – скакали вниз и падали в прожорливую пропасть темноты беззвучно, нанизываясь головами на колючей проволки шипы, не достигая дна в глубоких зарослях травы.

Тук-тук – будильник, рукомойник, с крыши. За приоткрытой дверью горницы по пустоте пустой в стекло – тук-тук! Внутри себя как будто тоже кто-то выбраться не может, и темнота со всех сторон стучит, и сна посереди сухим горячим шепчет в ухо:

– Петя… пришёл-то он… вштавай, накинь, пойдём…

И шли встречать. За дверью – дверь, и темнота ещё живей и жутче. Щеколда и крючок, замок вверху, замок внизу.

– Накинул куртошку?

– Накинул.

Стояли в темноте сырой крыльца, как на пороге гроба, он и она. Она водила керосинной лампой полукруг, перегоняя тени, он зажимал в кармане папин перочинный нож, и воздух за пятном плывучим света, сгущаясь, форму принимал того, который если нападёт, то будет убивать.