И он тянул ослабшую от страха руку до её, но в тря́пицах просторных было пусто, и пугало, раскинув рукава, жестянками гремя, раскачивало в воздухе ботинком.
Боясь ступить в ночную жуть, звала с крыльца:
– Данило?.. – И долго в наступившей тишине ждала ответ.
Казалось, гость уже вошёл сквозь них – так жутко и темно, и зябко отовсюду, внутри и за спиной, и впереди, и между неподвижных звёзд над садом, не выше их, не ниже их, не меньше и не больше, мигали самолётов маяки, и падали на землю капли с веток – тук! И снова в проступившем небе предрассветном – тук, тук, тук! – и мимо проходя, и больше не будя, в пустую шла зажечь отцу свечу и выла где-то за стеной, вой превращался в сон, тянулся к утру.
Она ещё спала, он, прислонясь к оконному стеклу, таращился сквозь проступившее с той стороны окна лицо своё на тающие звёзды, на безмятежный сад, менявший постепенно цвет теней на восходящий свет.
– Чаво, мурашка, занивзгодил, думу думашь? Надумашь, думашь, будить весялей? Садись, варе́нца вон поешь.
Он сел за стол. Стул скрипнул, лампочка мигнула. Комар-плясарь застрекотал, запрыгал по окну.
– Баб, скоро мы в Москву?
– Отцового открыла… Чаво ж тяперь… Кому малины-то копить…
– Баб, скоро?
– Скоро. Скорей, чем быть, не будем, ешь. Мертвец-то, помнишь, как любил…
Малиновые косточки в зубах встревали; причмокивая, шевеля губами, она просила:
– Петя? Шпичичек почись…
Он чистил спички, ножиком скребя, на хлюпенькие шпажки, и, отодвинув занавеску, через парное с яблочного варева стекло смотрели в сад, задумчиво сковыривая в ртах семян застрявших острейки́.
– Баб, хочешь фокус покажу…
Он, спичку заточив, пока она не видит, углём измазал несгоревший фителёк, и получилось, что она уже сгорела. А можно раз ещё чиркну́ть, и вспыхнет…
– Шпички положи.
Участки вымерли, растаяли бензинные дымки, оставив колею на колее, гремя добром переездны́м, проехали автомобили, на станцию последние автобусы ушли, и где-то там, за Ленинградки поворотом, зажглись счастливые огни московских окон сквозь серый дождь, секущий жёлтые шары.
Бродили линиями брошенные кошки, малиновых рядов прорешки смотрели грустно, далеко, на прибранные к осени сады, и Сашки Василевских комнаты окно – темным-темно, когда идёшь калитку закрывать, чернила – кап, кап-кап – по желобкам, по травкам. А утром выйдешь, смотришь: ни-ко-го-шень-ки…
Она отдвинет на нейтральной полосе засту́пку, ссыпая душем ледяным с колючих лап, прищурится: не видит ли с чужих оград сосед. Соседа нет. Сгибаясь пополам, кряхтя, пройдёт по кругу яблони тёть Любы, как на базаре, выбирая, близко к носу поднося – который без бочка, без порчи, без гнилкá. И он за ней с корзинкой, из пе́реданных яблок втихаря – назад в траву.
– Ложи.
Возьмёт и выкинет потом. Она о фартук яблочко утрёт, проглянет небом на просвет:
– Ложи. Ложи. Ложи…
И за следами их в траве примятой отборных яблочек соседских полукруг опять сойдётся в круг. Она всё то же яблочко найдёт, о бок отрёт:
– Ложи.
– Зачем нам, ба… у нас своих…
– В своих – несладкия растуть.
И сладкий сок стекает по щекам, под рукава, холодный терпкий липкий яблоневый мёд. По дачной линии одни, в седом тумане, а кажется, одни на всей земле; с укуса пар идёт, со слов, свывает ветер тучи. Сашки нет.
Журналов стопки пахнут сыростью, мышами, и папы «Правда» тлеет медленно в костре; он дует, машет «Юности» обложкой, но «Юность» сырость не берёт, чуть-чуть раздует, дымом наперчит и гаснет, пока она на керосин не даст, вздохнув, добро, но с керосина только полыхнёт и снова свянет, закоптит. Дымит, щипит слепучей бородой опавших листьев, из глаз течёт и хлеба не печёт.
– Картошку, баб, давай? Немножко…
– Картошку в пепле не пякуть.
– Пекут!
– В углях пякуть, а с лисьев прах один.
И всё же поглядит, подумает, захочет тоже, разрешит:
– Поменьше подбирай, большой клубе́нь не пропечёшь…
Картошка в прахе серая, дымит, с руки на руку прыгает и жжётся. Разломишь – чёрная дотла, пустая, как гнилой орех.
Она уйдёт, он палкой в листьях ямку разворшит и закопает яблоко в костёр: а вдруг не хуже выйдет, чем картошка? Но яблоко в костре невкусное совсем.
– Утрись, измазал щёчки, сатана.
– Тут, ба?
Она посмотрит, усмехнётся, достанет из кармана папин клетчатый платок, расправит уголок, приплюнет…
– Не надо, ба! Я са-а…
И ходят щёки ходуном.
Огля́нешься – так седенько, так мокро всё, так скучно; во рту язык от яблока прокис, похрустывает на зубах песочек пепла, и хочется из самого себя куда-нибудь, где нет.
С буржуйки в горнице тепло. В пустую дверь, чтоб холодом не шло, придумали завесить покрывалом, приставили матрас, закрыли ставни. Лежишь и смотришь из окна на тусклый круг настольной лампы, двоящийся в стекле, как нимб на чёрном и безликом образке.
– Уходник Николай, када же это было…
– Чего там, ба?.. А, ба?
Молчит, перебирает на полу журналов стопки на растопку: «Мурзилка», «Знамя», «Юность», «Огонёк»…
А он уже идёт по сну назад тропинкой с Сашкой на свет проросшей в небо таволгой травы.
– Петруш? Шмотри-к, што баба-то нашла?
Петруша спал. Огромное пространство головы, в которое вмещались поле, лес, река, дорога к станции и небо. Забор, калитка и сарай, Москва, метро, троллейбусы, трамваи, Сашка, Шарик… Что было завтра, что сейчас, всё это лето, и зима, прошедшая и та, какая будет. Дом отдыха «Союз», Анапа, папа, мама, море… Закрыл глаза, и есть.
– Петруш, да хлянь? – И не открыл глаза.
Слились в одно пространство, время, перемешались в голове. Читает папа «Правду» за столом, не обернувшись, мама у плиты заваривает чай в знакомый чайник с носиком-слоном, который ты давно разбил. А тот, какой потом в хозяйственном купили, купили в честь того, что на разбитый был похож. Но первый цел в сейчас. Так ясно видно буквы в папиной газете, так вкусно пахнет гренками с плиты, и нужно их предупредить, чтобы не умерли в том завтра, которое настало и прошло.
Сон обнимает горячо и нежно, шуршат страницы, тикают часы; они приедут в пятницу, которой уже не будет никогда.
– Петруш, да пошмотри, што баба-то нашла…
По пыльной кромке серого шоссе она идёт сквозь сон за ним, из воздуха вытягивая след домашнего тепла, прихожей их, от мамы сумки запах, от папиных газет, его бумаг, его стола, его пальто. Идёт на новогодний запах мандарин и ёлочных колючек, весенний запах маминой мимозы, что папа маме подарил, мешает дым в костре горелой лыжной палкой. Щитом, который папа для Великой битвы лыжных палок вырезáл, сгоняет сырость веток, листья, мусор, свет в несогревающий огонь, слепящий дым, совочком подбирая с пепелища на удобрения в жестяный тазик прах.
«Петруш, да пошмотри… што баба-то нашла…»
Садилось солнце в красный лес, горело в листьях золотым, тянуло через ветки рыжие лучи и вдруг погасло. Сырая мокротень, и ничего за ней. Осыпаны алмазной блёсткой ветки, дорожку к повороту рвёт туман, ползёт к калитке, и кажется, что эта пелена пахучая грибная съедает всё, что только попади – и растворишься в ней, исчезнешь, не найдут.
Щенок, с таким же пятнышком на лбу, как Сашкин Шарик Первый, прыгает в ногах, и ветер тихо тра́ву шевелит, сметает вдоль забора жёлтые веретенки́ опавших листьев. Все тихо, никого, щенок и он. Свой только голос слышно, но голос странный, свой не свой, чужой, со стороны, издалека, как в записи магнитофонной, эхом, медленно, сквозь время:
«Хороший пёс… Она тебя не разрешит, ты понял, понимаешь? Я Сашке дам тебя, ей тётя Люба, может, разрешит, ей, может, разрешат… Давай пойдём, пойдём…»
Щенок отпрыгнул, побежал из сна, как будто там его позвали:
– Петруш, да пошмотри, што баба-то нашла?..
И он открыл глаза.
Она сидела в зеркале шкафном, спиной к нему, лицом к нему. Всё так же, как уснул, перебирая на растопку «Мурзилку», «Знамя», «Юность», «Огонёк»… Их было две: одна спиной к нему, невидимыми пальцами ворша журнальные листы на веерок, труся за шкирку корешки, искала, чтобы не спалить «не дай бох денежный заклад в растоп»; другая со стеклянными руками из зеркала смотрела прямо на него.
Как могут встретиться глаза, смотреть друг в друга, когда она спиной?
Ты зеркала внутри… и смотришь из, сквозь мутное стекло за паутиной пыли, в огромном ящике повешенных одежд, с привычным духом сырости и крыс, набитого тряпьём, спрессованного весом, вдавившего раздутым брюхом пол. Внутри неё.
И он отвёл глаза, спросил:
– Да, баб, чего?..
– Чаво, Петрушка?
– Смотришь…
– Шмотрю-т? Любусь, чаво ж не посмотреть. За посмотрёны денех не бяруть. Али бяруть? То вон – найду заклад да расплачусь сполна.
– Какой ещё?..
– Заклад-то, Петя, как же? Не помнишь, што ль, какому куму жизь-то заложил?
– Какому куму?
– А вот сюда, в странички, жизь-т…
– Чего ты, баб?..
– Чаво? Ишь ты, хитришка… Шмотри, услышить кум, что кумовок своих не признаёть. – И левым-правым глазом в отраженьи подмигнула. – Не бося, дето, шутит баба, уж нашла.
– Чего нашла?
– А вон. Иди да глянь чаво. Закладик, говорю, закладик, вишь ты? Целей жавых нябось, который год ляжить…
Он неохотно сполз с постели, и, взглядом взгляд из зеркала поймав, она знакомую бумажку протянула:
– Хляди билеть. Назадь доедишь, неть?
– Ба… ты сама тогда его купила…
– Как ни купить, када сам бес из ангела просил. – И зеркало кивнуло, подмигнуло. – Да, можить, Петька, не просил?
– А я, ба, знал, что будет?..
– Да ты просил ли, неть? Кто просить, знаеть или неть, што просит? То, мож, пустой просил? Не дай мне осподи, прости?.. Кого просил-то, знаешь али неть? У боженьки «помилуй» люди просять, а «дай задаром» – знаешь у кого?
Зеркальная старуха повернулась:
– Чаво? Узнал закладик-то? Узнал – бери.
Он отступил, зажав в кулак счастливый, лотерейный, автомобиль для папы с мамой выигравший билет.