– Я же не чтоб они на ней убились…
– А штоб убились хто?
И отвернулась. И снова зеркало смотрело на него.
– Никто…
Сказало тихо:
– Так кум-то твой Нихто и есь: и неть ниде, и жал со рта не кажить, и шерсью не порос, и рожки не торчать, и хвость не прищемишь, чаво ж… Нихто не виновать, нихто не убивал, а третий год в зямле Иван да Марья. Дисяточек надбавь, и будешь старше их… Не ты…
«Ну, это же случайно, а не ты…» – сказала Сашка в голове. И повторил, не отводя глаза:
– Не я.
– Не ты, то хто? Што ль, чёрт давал, да ты не взял? «Купи, ба-ба! Купи, ба-ба»! Што ль, мать жавого сына в хроб?! Скажи!
– Да бог твой – вот кто.
– Што сказал?
– Сказал.
– Шказал – так повтори! Ну?.. Повтори!
И, глядя в зеркала стеклянные глаза, он повторил:
– Он их убил. Он, баб, нас всех убьёт.
Разве не видите, что было бы,
если бы все узнали, что есть только это, здешнее?
Ни загробных воздаяний, ни мук, ни блаженства.
Мы создали бы рай на земле.
Ум-ри!
Ум-ри!
Ум-ри!
Сюда иди. Сюда, тебе сказал. Чего, не хочешь умирать? Ишь ты какой…
Умри!
А-а… ты не виноват? Сюда таких не ложат. Чего ты сделал, говори! Считаю до пяти: один, два, три, четыре, пять… Умри!
Полешки отлетали с плашки, падали в резной ковёр опавших листьев. Умри – и бац напополам. Раз-два! Раз-два! Раз-два!
На тёмной половине сада, за сараем, где иногда за кучей битых стёкол-кирпичей дымовички с опятами растут, судья объявит приговор, приговорённое полешко вскрикнет: «Мама!» Палач топориком взмахнёт – и на две стороны одно, а щепочки отдельно в кучку, а стружки после замести в ведёрко – грядки посыпáть.
Палач в любимой курточке зелёной; она мала, резинки узкие манжет по локотки перехватили худенькие руки, сломалась молния, булавка ворот держит, под носом грязь, в кармане яблоко и камень. «Ты виноват, что ты… ты виноват, что ты… Ты виноват. Умри!»
– А солнышко-т какое проступило, Петь, сягодни, све́тлить… Осподень глаз, что на бяду, что на крапиву-лебяду… Чавой-то туть? Ойди! Не надо мне твоих, чавой-то размахался? Отрублишь ногу-то, ойди…
– Да баб, не отрублю…
– Ойди-ойди. Ойди, сказала, ну? Помощничек, спаси осподь… Што шмотришь? Знаить баба, што ты смотришь. Дай-к топор…
– Я сам!
– Да дай сюда, сказала, ну?! Ты похляди… того хляди, зару́бить бабку… Што сверкаешь, и́зверь? Ойди, Петрушка, прокляну. Он сам… он сам горшок-то выноси, не донесёшь, распле́щешь…
– Да баб! Да я побью…
– Побить просила баба, што ль, тябя?.. Без нох, без рух и без тебя по миру ходять… слава богу. Дай, дурак, топор!
– Сама ты! – Врезав топором наро́змашь в плашку, из силы всей, чтоб лезвие застряло, пнул пенёк.
– Проклятий, распоясился совсем… Достань!
– Достала!
– Я тябе достану… так достану, так достану, так… Куда пошёл?
– Достань! – И он отпрыгнул: – На! На! Достань! Достань! Достань!.. Достала? Щас тебе…
– Заступники швятые, што творишь-то, Петька, а? Убивец… Поглядьте, люди добры, што полезло-то на свет… – И взвизгнула: – Ну, убивай! На, добивай! На! На! Оть на, хоть руки отрубай! Рубай! На што они, троих обмыли… Ни мужа, ни дитя не обымать… – И протянула руки, повертела в солнечном пятне: – Рубай!
– Пошла ты!
Стало весело и дико, как будто правда кто-то чёртом прыгнул изнутри, летел без дна и прыгал, кусал язык, шипя слюной, скакал, крутился как волчок, давил, давил, давил её причахшие, её поганые уродины-петрушки: на, на! На, на тебе! На! На! И, стебель дёрнув по шипам, не замечая крови, швырнул Марией:
– На сама!
И красным лепестки заворошило, по волосам её, под ноги ей.
– Достала, блин! Достала, дура! Дура! Дура! Чтоб ты сдохла! Сдохни, блин… По-о-одохни, бли-ин!
Она кивнула. Неторопливо с плеч, волос и рук смахнула лепестки, сказала:
– И рада баба помереть, да смерть два раза не бярёть. С Ивана мёртвая хожу.
Он посмотрел в свекольное лицо, оплывшее, как мыльный ком, кривое, на штопанный дрожащий рот, в щелинки птичьих глаз, сверливших лоб, отвёл глаза и в землю повторил:
– Подохни, блин… пошла ты…
– Пошла бы, Петька, да куда? к швоим штарухе надо, да не кре́щаны они.
И дёрнула топор, не выдернув, заруб приподняла до неба вместе с плашкой и так застыла, глядя в спину за спиной.
И, поднимаясь по кургану, драл, ссекая рукавом присохшую траву, снимая головы ромашкам-дурам, в жужжании шмельно́м пихая кулаком стволы, ломая луки тонкие кленко́в. И, бросив дёргать в землю впившийся гадючий стебелёк, топтал вершок:
– На! На тебе! На! На тебе! На, на, умри! Умри, подохни… пошла ты, блин… уродка, дура, блин. Умри!
Остановился.
Вот здесь стояли с Сашкой на горе. Весь мир лежал в подошвах четырёх сандалий. Глаза закроешь – Сашки нет, откроешь – есть. Она уедет, то, наоборот, глаза закроешь – будет.
Он закрыл глаза.
Внизу каналом плыли утки, баржа, листья, облака. Глаза закроешь – не плывут, откроешь – и плывут, такие же, как те, уже не те, но, значит, те, какие плыли, были. Над иван-чаевой поляной огромная зависла стрекоза, как поисковый вертолёт, и было ясно: человек придумал самолёт от птицы, зонты с грибов и вертолёт от стрекозы, наверное, наверно. Но кто придумал стрекозу? Глаза закроешь – нет, откроешь – нет, куда-то улетела.
Поток воды глубокой, проложенный в земле людьми, нёс к морю облака, и те же облака, что плыли здесь по водяному руслу, и эта же вода сливалась где-то с морем, текла меж дальних берегов далёких стран, которых от горы не видно было из-за Долгопрудненского леса. С кургана к берегу зелёными волнами спускалась вниз высокая трава, а может, против сил карабкалась, вцепляясь и стегаясь, вверх.
Они стояли на горе, соединённые предчувствием большого мира, и на глазах у них жизнь шла, как стрелки на часах по кругу, но им казалось – начиналась здесь.
Мир пах горячим поздним летом. В высоких берегах, меж зарослей осок земля была богата и сыта дождями проливными и грибными, согрета солнцем и укрыта на зиму берёзовым ковром, а сверху снегом. Беспамятная вечная земля, которая, забыв рождённых и убитых, родит из них и умирает, чтоб родить. Не знающая воскресенья и спасенья вечна, из смерти продолжая жизнь.
Открыл глаза – и Сашки нет. Закрыл – и есть.
Как будто океан разлился над тобой. Сквозь воздуха подвижное стекло дорога, самолётным мелом тая, превращается в перо, ведущее расплавленной каймой невидимой рукой изображенье корабля в течении небесного потока, и страшная земная сила тянет пасть, стараясь приковать полёт ожившего на солнечном сплетении стрижа. Ему, наверно, тяжело держать всё это небо, как держит вес его земля.
Из ничего, из неподвижного пространства, ниоткуда высокий снежный лес встаёт, вытягивая мачты, рёбра, остова в таинственный скелет, корабль-призрак; плывут сквозь синеву и опускаются в траву сгорающие листья, и сразу, как по волшебству, крутясь веретеном, летят опять, и нет конца, и края нет небесной сини: деревья, горы, облака, все острова, моря и страны, замки, города, животные, невиданные птицы, конницы, их тени исчезают – всё на секунду в этой глубине.
Слюда крыла и лапка цокотухи. Комарик-дурачок запутался в позолочённой пряже, неторопливо опускается с небес к обедне паучок, и золото берёз горстями рассыпает по воде резных монет чешуйки, прощальной щедрости янтарь, рубин, гранат… как смерть в шкатулке у старухи блестит коронкой зуба золотой. Иголка, перстень, три булавки, брошка, образок, за выслугу медаль, квиточек об оплате электрических услуг, открытка, фото сына, его октябрьский значок, свидетельство и медный на автобус пятачок.
Калейдоскоп Небесного Царя. Вздохнул и выдохнул, а облачный поток уже жирафа в парус превратил и вытянул восьмёркой нос летучей рыбы. На чёрном зеркале реки рябит расплавленное солнце, в ладошке клёна на просвет прожилки, каркас единой пряжи вековой. Сокровища Его вселенной ложатся под шаги слепящей быстрой роскошью земной.
«А солнышко-т какое, Петь, сегодня проступило? Све́тлит… Осподень глаз, что на бяду, что на крапиву-лебеду…»
Седьмого сентября в шестой районной детской горбольнице Саша Василевских умерла.
– Твоя приехала, слыхал?
Она вошла, с дневного света щурясь, протиснулась сквозь складень коробо́в, набитых склянками, шурупами, болтами, как будто кто-то разбирал тут жизнь, стараясь починить, да так и не сумел собрать назад.
– Сидить, молчить. Чаво, што баба-то зовёть…
– Чего?
– Да ничаво, вон Василевские приехали твои, сказала, говорю.
– Чего мои?
– Да ладно, коньспиратер, засвяркал, испепелить боюся… Чаво свяркашь? Чаво сказала-то… – Она с опаской покосилась на него и облизнула губы. – Жаню, што ль, я тябя? Шказала и шказала, чаво тут делашь-то ты хоть…
И он по лавочке задком отъехал дальше в глубину беседки, локтём прикрыл, чтоб не увидела чего.
– Петруш, сходил бы, а? Спросил, нет лампочек у них? Последняя мигат…
– Доедем в город – купим.
– Разъездились, шмотри какой богач. Спросить – не по воду сходить, ни распляскашь. Сходи? а то возьмёть последняя под ночь-то и погаснить.
– Не пойду.
– Иди, шказала. Исть, так Любка дасть, не обеднеют с лампочки они. Совсем зазяб-то тут сидишь… В носках ты?
– Да.
– Петь, а?.. иди? Шошкучился поди… Ой, ошподи помилуй, сесть-то негде…
– Сама тут завалила всё, я говорил, сожгём давай.
– Уймись, сожгём, своё шкопи, потом хоть жги, хоть вешай… сожгёть он, просто дело – погубить.
Галошницу задев, качнула, обрушив тапок и сандаль беспарных кладь, схватила на лету корзинку с луковой шелушкой, косясь на низкий потолок, затянутый паучьей сетью, с пустыми коконами гнёзд осиных по углам, с крестом забитой дверцей на чердак, какую папа «лазом в небо» называл. Ходили половицы ходуном, и каждый шаг её сопровождал протяжный вздох, как будто наступала на того, кто лез из-под