земли, горбом приподнимая выгнившие доски.
– Вон это хоть… – Поежившись, кивнул на детской ванночки бассейн, заваленный поверх журнальных стопок сетью гамака, в каком, как задохнувшиеся рыбки, застряли высохшие листья, мёртвые игрушки. Его резиновый жираф с оттяпанной зубами головой, котёнок без ушей, которым мама на ночь «мяу» говорила, солдатик без ноги, совочки, формочки, машинки; дуделка, до дуды забитая землёй… Погубленное войско детства разбитой армии любви.
– Родишь шваго, отмоишь; ишо спасибо бабе шкажешь: не надо новой покупать.
А он смотрел на пупсика без глаз, застрявшего в верёвках.
Холодным ветром потянуло по ногам, укутанной в полиэтилен землёй, валил туман тяжёлый, взбивая клочьями дымки́ с плакучим запахом соломенной трухи; и, глядя пристально и неподвижно во главу стола, она сказала:
– Место привалило. На ём-то, помнишь, Ваничка сидел.
Беседки длинный стол, каким когда-то собирались вместе в выходные, как богатырь – нашествие орды, держал откат трухлявой поленни́цы. Из лавки, перевернутой наверх, торчали гвозди. Он рукавом от копоти и пыли протёр на самоваре бок, приблизил нос, и нос разлился по щеке, лицо раздулось вширь и растянуло рот, и вытянулось узко, из лба пошла расти восьмёркой из одной другая голова, язык, второй. За солнечным лучом меж реек внеслись две бабочки, затрепетали в отражении и снова унеслись на седенький просвет. Она споткнулась о ведро без дна, оно загрохотало по ступенькам, крутя отбитыми боками, докатилось до крыльца, в пробой показывая лужу. Проследив за ним, спросила хмуро:
– Чаво приехали в такую сырось, не пойму? Всё людям делать нечаво без бед, туда-сюда… Сходи, Петруша?..
– Нет.
– Што ль, дом заколотить они?.. Не пригляжусь… вон Любка вроди ходить. Люба, вы ль?
Но тётя Люба молча прошла вдоль тусклой просини нейтральной полосы от дома их на дальние дворы.
– Не разберу – они ли, Петь? Машина вроди их?
– Да их. Они.
– Как волки, по участьку бродять, ты хляди… Чавой-т они? Любаш! – Над головой сцарапнуло, заскрежетало, на стол осыпалась осиная труха.
– Ой, осподи мои…
– Ворона, ба.
– Перепугалась вся… – И, оглянувшись на него, спросила: – Что ль, яблоки собрать они?
И было, правда, на участке Василевских много яблок в этот урожайный високосный год, покрыты клумбы. Прорежная земля засыпана в покат, в овраг, в сливные желоба, на крыши. Двойным, тройным ковром малиновых душистых штрифелей, грушовок, мельб с румянцем восковым, без бочковых, без птичьих ямок, тяжёлых и холодных на ладони, в испарине парной, с текучим острым соком на укус.
Опятами по чёрной стороне за их сараем доски поросли; лежал в канаве за уборной мячик Сашкин, первым Шариком загрызен; на голых ветках с цепкими шипами Петруша целых три воланчика нашёл, когда играли с ней через малину, и две застрявшие в земле стрелы.
Не высмотрев в тумане – что такое, и не дождав от василевской стороны ответ, она пошла с беседки их поближе вдоль трубы, поговорить. Он вышел следом, поглядеть.
– Любаш? Чаво-т не отвечаешь-то, зову? Подумала, уж не дай бог свои ли, неть… Явгений Николаич-то в дому?
– Да, там, – кивнула тётя Люба.
– Приехали чаво ж? И хорошо, а мы всё ждём, не едете чаво ж… Вон, сколько яблок-то гниють… собрать?
– Собрать.
– И правильно, чаво ж добру-то пропадать. А мы своё вон с Петькой-то собрали…
– Да и с чужого – что смогли.
И тётя Люба странная какая-то была, и странно говорила, как будто правда не она, как будто снилась сквозь осенний невесёлый день.
– Чаво ты, Люб? Чаво ты говоришь-то, бох с тобой, чаво чужого – не пойму…
– Чего я говорю? – спросила тётя Люба.
– Чаво ж мы, голы – по чужим с вядром ходить? Свого не переваришь, что ты… То, можеть, птицы поклевали вас, мы от ворон не сторожа, ворон-то сколько, вишь…
– Ворон-то да…
– Да с холодов гниють, вчера-то заморозки были…
– Да, очень холодно, – сказала тётя Люба.
– Чаво ж, Любаш, зима не лето, у оспода своим всё чередом. Вы с Сашенькой? Он мой-то всё скучаить, анякдоть…
– Нет, Саша умерла, – сказала тётя Люба. И улыбнулась как всегда, как будто на канал звала или арбуз хотела дать. – Вот ваш-то и убил. Петруша, да?
И он кивнул на шутку, улыбнулся тоже, как всегда.
– Ты, Люб, чаво такое говоришь-то?.. Ты чаво?
Но тётя Люба отвернулась, пошла тропинкой к их забору, а дядя Женя стал у их ворот машину заводить – и зачихало, потянуло дымом выхлопным бензинным вкусно, и фары тускло засветили через озябшие кусты.
– А, Люб? Да, Люб, да погоди… Чаво случилось-то?.. – Она пошла за тётей Любой вдоль нейтральной полосы, сшибая с цепких веток ледяной сыпучий град. Он шёл за ней. Ворот дошли, остановились и смотрели, как дядя Женя вылез из машины, чтоб тёте Любе дверь открыть.
– А, Люб?.. Явгений Николаич, дай вам бог здоровья, здрасьте… Чаво случилось-то у вас?..
Но дядя Женя тоже промолчал.
Пошёл кусты трепать холодный ветер, вытягивая дымом деревенских труб печных, сырых костров, затягивая изморозь туманом, и закружил по серой невесомости вальсок из гнёздышек семян, закрапал дождь.
Они стояли с этой стороны нейтральной полосы, а дядя Женя с той машину заводил, забыв открыть закрытые ворота, а тётя Люба у двери открытой к ним спиной, одетая по-городски, в демисезонном худеньком пальто; и он спросил, пока мотор опять заглох:
– Тёть Люб, а Саша где?
И дверца треснула назад, а тётя Люба подошла опять к малине:
– Четыре дня не видела, а ты?
– Что ей тут делать-то? Ты, Люб, чаво? От скажешь тоже…
– Не приходила, да?
– Да не…
– А пёсик твой не прибегал?
– Да вы ж его в Москву забрали, тётя Люб.
– Забрали, да, – кивнула тётя Люба, – а пёсик бешеный, Петь, был.
И он опять спросил:
– А Саша где?
Старуха вдруг локтём его толкнула, отпихнула, велела голосом глухим:
– Петьк, живо в дом.
– Да баб, чего?..
И тётя Люба, улыбаясь, объяснила:
– За Сашу за мою подохнешь, тварь.
И он пошёл, а ветер садик тряс, сквозь мёртвые шлепки летящих листьев лес гудел, и холодом светило солнце, звала в машину тётя Люба Сашку: «Саша! Сашка!» – и дядя Женя говорил: «Садись в машину, слышишь? Прекрати».
Дверь на веранду, скрипнув, отворилась.
Она вошла, подол, залепленный лепешками грязи́ по кра́ю, отряхнув, пошарила стеной и, щёлкнув выключатель, отогнув над ним укрытье шуб, сказала:
– Вылезай, уехали они.
И он шепнул из темноты:
– Ба, баб… чего она? Чего ей? Это не я… я, баб, не убивал, я, баб, не знал, я не хотел…
Её глаза смотрели тускло, сонно, а губы сухо шевелились, говоря:
– Ты, дето, вот что, слышь… Ты никого не слушай, слышишь бабу? «Убил», «убийца» – ни-и… Бох дал, бох взял, забрал безгрешной душу в рай, все мы орудия его, а ты избрáнный, понял?.. И бабку-дуру, грешницу проклятую, прости, прости слепую. Земным судом осподние судила. Крест на тебе его. Его рука твоей косой косит.
– Дай руку? Не, не так! Переверни… Ого ты сколько будешь жить! А я вот тут умру… – И Сашка ткнула пальцем в усик на ладони, который был, как будто кошка оцарапала чуть-чуть.
– Чего ты тут умрёшь?
– Ну, это сколько жить, как карта, план такой.
– Ты дура, что ли, в это веришь?
Ты дура, что ли, веришь, что умрёшь? Задолго до того, как упадёшь в траву и станешь ей, дорога на руке твоей начерчена конечной, как будто грифеля, как будто жалости кому-то не хватило – начало и конец соединить. И у него на плане линия была, как будто кто-то сильно стержнем красным надавил, провёл наверх дорогу, повернул за край.
– Лет сто… За сто вон даже, повезло…
– Я, если захочу, когда хочу – умру.
– Нет, тут как будет: десять, двадцать, тридцать… – Прощекотала пальцем по руке до ста, ногтём пересекая сантиметры на года. – А у меня тут ничего. Хоть прям сейчас умру.
И Сашка умерла.
Упала на траву, глаза закрыла, без всякой линии распахнутой ладонью пополз куда-то муравей.
Он тоже умер рядом. Трава с недавнего покоса щекотала, колола спину, ноги, рукава.
– Зато умрёшь когда, вообще не больно. Вон дед – где умер, хоть булавками коли, а где живой – как резаный орёт…
– Я лучше бы жила. Сначала больно, а потом не так.
– Я, если очень больно будет, сразу же умру.
– А ты, как больно, ущипни себя, я у зубного так всегда…
– Зачем?
– Переключить. Так меньше больно, где болит, и, если страшное приснится – тоже, чтоб проснуться. – Он зевнул.
И долго мёртвыми лежать неинтересно было, неинтересно, скучно мёртвыми лежать, хотелось дальше посмотреть, как будет. И мёртвые глаза открыли, посмотрели – как без них. Без них всё то же: солнце, поле, деревья, птицы, небо, облака.
Она смахнула муравья и ногтем провела в пустой ладони след, перевернула руку, кругом до начала довела, спросила:
– Может, фломиком её?
Она вошла.
Захлопнув дверь веранды, пошарила рукой по темноте. Включила свет, тот, вспыхнув, затрещал, как будто красный мотылёк попал под тусклый лампы куполок, погас и, передумав, вспыхнул.
– Петруша, время-то… пора.
Обвёл по кругу пальцем линию бессмертья и ногтем у начала надавил.
– Чаво сидишь один-то в темноте, Петруш? Давай-ка, што ль, пораньше ляжем, завтра в Химки утром, а, поедем?..
Поглубже ногтем надавил, как будто голос этот мог перерубить, проснуться, боль переключить. Но та, которая внутри, была сильней, и лунка тут же заполнялась кожей. Ещё вдавил – не больно. Ничего. «Вон дед – где умер, хоть булавками коли, а где живой – как резаный орёт…»
– И лампочки забыть у их спросили…
Он усмехнулся, как попутала слова.
– Смяшно тябе… ну, значить, отойдёшь, чаво назад перебирать – ни счи́нишь. Ходили, думали – прошли, а всё-то горе впереди, што швят, што виноват, на всех зяма…
А надо было ножиком, гвоздём, а не фломастером её, чтоб шрам, чтоб навсегда. Он снова усмехнулся.