Муравьиный бог: реквием — страница 69 из 70

– Тямно, прям черти ногу сломлять, спросить-то надо было Любку… осподи прости, чаво ж я, дура, говорю… до лампочек-то им… Ой, Петя-Петя, ой, чаво же это всё, не верю… беда какая, мамочки мои…

– Какая?

– Што ты, Петька, как…

– А что? Она ж теперь в раю.

– То хоть в раю, да всё в хробу. Петруша, голубочик… што окостенел, как восковой? Давай вон в горницу иди, там тёпло, слышь? Петруш, сыночик, дето, ты поплачь, от слёзок лехше, светлик… Дай хоть обнимет баба-то тебя…

– Не подходи.

– Куда ты? Сыро ж, осподи помилуй… да стой, зараза! Сапоги-то хоть обуй… Умочишь ноги, золодей, да стой! Да стой, сказала – трупом ля́жу, худо бабе… чаво ж в могилы всех-то хочишь завести… Вон папа с мамой с неба-то хлядять…

Сквозь чёрный низкий потолок. Из-под земли, куда их сам зарыл.

Он вставил ноги в сапоги и дверь толкнул в седой осенний свет.

В саду стояла тишина сквозная, до самого предела тишина, и только за пределом какой-то гном лесной стучал: тук-тук.

Я, если очень больно будет, сразу же умру.

Я больше не могу.

Мне очень больно.

Кап-кап – дождём железным по стеклу, как будто догоняет кто-то изнутри; полиэтилена шорох ледяной, пустая комната, нейтральной полосы водой гнилой поднявшийся раздел. С кургана плыл туман, вода последнего тепла давала веса облакам свинцовым. Безмолвия осеннего простор, седая дряхлость половиц и лет, старухи голос за спиной и золото опавшее шаров.

Я больше не могу.

Пусти меня.

Мне очень больно.

Как будто сон, что помнишь наизусть сыпучим шорохом тропинки, собачьих лап, двоящих шаг. Собаки за спиной. Хорошие собачки. Те самые, что в середине лета в лесу загрызли грибника. Бежишь от них в тумане до калитки, и только добеги, захлопни дверь – спасён. Но боль быстрей сомкнётся где-то там, внизу, в носке повиснет тяжестью горячей. От ужаса смертельного рывок, как из одежды, из себя, и тает эхом крик, а там, внизу, собачья ненависть грызёт и рвёт в знакомой курточке кого-то, больше не тебя. А тот лежит в земле, скрутившись в запятую, полущекой в земле, двоя в полглаза стеклянную густую синеву. И, задирая пасти, твои убийцы воют голодно и люто на недоступное теченье неба, ставшего тобой. Спасён и жив. Прощён и невиновен.

Сверкающие пятна света на воде, в какие смотришь, смотришь, смотришь… и исчез. Тихонько булькает вода по ржавчине эмали, крыльцо скрипит, половичок промокший чавкает в ногах, туман вокруг, туман везде, не прогляну´ть, дыханье паром тает, так пусто. Ни-ко-го-ше-нь-ки.

– Петруш… да стой, проклятый! Стой, проклятый! Прокляну…

– Пу-у-усти-и-и!

Он побежал. И слышал за спиной свои шаги, отставшие, тяжёлые от жирной чёрной глины.

За каждый палец липкий холод лижет, и бесконечное течение картин и мыслей сквозь, как запахи и звуки, каких не можешь больше ни любить, ни удержать. Как будто кто-то чёрным лесом день перепилил, на тусклом синем проступал лиловый срез, сочился в чёрные кусты. С травы, уставшей от весны расти, цвести, тянулся пар холодный, в ладошки скрюченные листьев стекала с веток красная роса, и сад дышал ещё живым последним, и светлые опять рождались звёзды, срываясь, падали неслышно, беззвучные в воздушной пустоте. Авиалинии чертили между них свои короткие меловые пути, и синева развеивала их и превращала в перья от гигантских куриц. Две белых полосы, очерченные отблеском заката, пересеклись над ним, в пересеченье креста повис лимонный серп.

«Крест на тебе его. Его рука твоей косой косит…»

«Ну, это же не ты, ты не нарочно…»

«За Сашу за мою подохнешь, тварь…»

Там, за калиткой, тёмный воздух сада мешался с запахом лесным, с густым потоком ледяным гниющих трав, болотного тумана, тяжёлой сумрачной воды, прохладным, тёмным, земляным; дыхание таким же паром в темноту по облачку – пых-пых – по струйке.

Запахнет папы «Беломором», его пиджак накинув, мама выйдет с ними за калитку «покурить», дед скажет: «Ладно, бабочка моя», а Сашка: «Что, дурак? От этого умрёшь…» И очень тяжело из чавкающей жижи ноги выдирать.

Садовая тропинка, по какой Петруша только что бежал, уменьшилась, сужаясь ниточкой из поля до крыльца. Смотрящее из темноты на темноту окно пустой пустое, распахнутая дверь веранды, дом, она – всё становилось меньше движеньем скользких рук, тянувших прут за прутом тело вверх из липкой глины сапогов, подошв, толкающих от ржавого упора до упора. Наверх – и спрятаться, и подождать, когда пройдёт всё то, что тянет вниз.

С пожарной вышки там, внизу, деревня гномиков, посёлок муравьёв и вымершие линии участков. Нейтральной полосы кусты и место, где Петруша по ступеням только что сбежал с крыльца, светились пятнышком на чёрном. Всё остальное, дальше, делалось невидимым совсем, уменьшившись до ничего. Не исчезая, исчезало, становилось только небом и землёй, и сам Петруша, не исчезая, исчезал всему, что там, как будто тени делался одной с огромной темнотой.

Сначала больно, а потом не так.

Давай подую, брат, быстрей пройдёт.

И ветер дунул, плюясь в лицо холодной чёрной стружкой листовой. Сапог, как будто на лягушку наступил, легко скользнул, смешно причмокнул.

Рука коснулась пустоты.

Эпилог

Не ходи за мною, дрянь, по пятам,

оставайся там, где была.

Я не знаю, кто тебя воспитал

и умеешь ли ты есть со стола.

Не смотри ты на меня как на вошь,

я не помню о тебе ничего,

кроме маленьких вонючих калош

и тошнотного кефира с халвой.

Не ходи за мною, слышь, отойди.

Не реви, ты всё равно не поймёшь,

ты сначала поживи и роди,

и не трожь меня пока что, не трожь.

Мы с тобою встретимся там,

где нас будет пять или шесть,

и построят нас по летам —

вот тогда и вздыбится шерсть —

и у той, что ходит в детсад,

и у той, что обманула дурдом,

и у той, что отошла аккурат

час назад по исчисленье земном.

Я не знаю, сколько будет тех Кать

и кому из них за всё отвечать,

но пока я здесь, а не там,

не ходи за мной по пятам.

Екатерина Горбовская

На будущее лето калитка снова густо заросла травой. Сад поднялся на буйный цвет, мешая флоксы и бурьян, тянулся к небу, впиваясь в синеву, шипами расцвела Мария, и, дополов до половины за день, она брела к калитке, приоткрыв, звала:

– Петруша! Ужинать иди!

И, накрывая на двоих, стояла долго на крыльце, ждала, сердито вглядывалась, вслушивалась в темноту, сзывая в нимб свечной крылатые уродливые тени.

Участок по соседству пустовал. Малину собирая по нейтральной, она снимала ягод с тех и тех, и было больше, чем всегда, малинного варенья, и новой осенью, как много лет назад, сквозь ветки золотых шаров прохожий дачник прочитать табличку мог:

Участок 36.

Преображенские

Д. А.

В. А.

И по соседству на заборе объявленье: «Продаётся…» – и городской квартиры Василевских телефон.

Всё повторяется. В метели мёртвых листьев обновленье, когда фонарь крошится гвоздиками льда и рыжая перчатка клёна двоится на воде и застывает сколом льда; к весне сиреневые тени тают сахаром фруктовым, и новый март слепит, и тёплый ветер треплет прошлогодний дождик или от астр проходит холодом земли, всё повторяется неповторимо.

Покров безвременья, безвременный покров, пласт за пластом, пришли из ниоткуда, вернутся в никуда все веры и надежды, тени, лица. Христа опять удержит на воде соль мира, огарки тысячи «помилуй» прихрамовая служка сбросит в таз, и дедушка мороз фальшивый ризу снимет, кровь Его допьёт, кроша просфору на наперсный крест. И, безответней мёртвых, лик стенной помочь бессилен, опять не воскресит, не исцелит, когда немыслимой надеждой повторяет мать вернуть ей сына: «Верни его!» Но на коленях перед ним истоптанный целует пол, рыдая бездне, господи помилуй.

Там вечный сон, гранитная черта, которой мёртвые не знают. Убийца как младенец спит и видит, что не убивал. Палач казнённых угощает вишней, старик – ребёнок, девочка жива. Убийца и убитый в шахматы на лавочке играют, умалишённые счастли́вы – и в море нет для них деления дуги, и радость, горе излечимы, все пройдёт. Забвенье боли, радости, покой. Что значит смерть? – забвенье. Плывут по небу корабли, по морю облака, без боли рай, уверовавший – свят, покаялся – прощён, без края край безвинных. Величе миру подданных твоих, даруй забвенье. Пусть продолжают убивать.

Что легче – смерть, имеющая разум, волю, зренье, или слепая смерть, имеющая власть?

И боль, и радость для живых, и память для живых, надежда, завтра для живых, и только в жив душа вмещает равно разум с верой. Иуду и Христа, молчание Петра и трусость за любовь, и крестик за крещенье, святых апостолов, святых злодеев… И видит божью справедливость, божью милость, милосердье, вдыхая дым концентрационных лагерей.

Он жив был нашими руками и распят, мы – милосердие его, слепая смерть, святая власть и жизнь, имеющая зренье.

Здесь пастырем над стадом зверь, и далеко Господь в своём вольере назван пастырем небес. Свети себе, сменяй на ночи дни, гоняй барашков. Но на земле гонять баранов будут волки. За упованьем стад в Его наместников земных, их власть, их справедливость, Он безопасен, обезврежен, обездвижен, и именем Его творят творцы, с какими так легко договориться бесам.

Священная карательная власть.

Латинский крест, крест свастик, звёзд пятиконечных – на каждом именем Его Он был распят и похоронен под распятьем, и здесь, чтоб оправдать насилье и жестокость, канонизируют в святые палачей.

Карающий огонь с мечом всегда на страже: не подойди! Не подступись, с рожденья гря́зен: смешением кровей, соединением в одно, заранее про́клят, зáчат во грехе… грехе чего? Любви.

И именем её здесь пастырь палкой бьёт по головам неслушных чад.

Кто любит сына своего, тот наказует – когда обнять, понять, простить, принять – единственная сила воскресить и самому воскреснуть. И там, под «виноват», в «прости меня, я больше так не буду», под силой силы воскресает зверь.