Сливинский вспомнил отца, но ничего не сказал бедному старику.
– А вашу диссертацию, Василий Николаевич, я сохранил. Пойдемте, Васенька, она у меня в сундуке, на самом дне. Как смерть Кощеева, – он сделал попытку улыбнуться. – Пережил я ее. И нисколько она не устарела. Напротив. Сейчас она еще актуальнее. Время такое, голубчик. Можете защищаться хоть завтра. Оппоненты не пикнут. Слабо им всем против одного только вашего места… – он стал листать диссертацию. – Вот оно…
Назавтра защищаться не пришлось, так как иметь научным руководителем Фердинандова было все равно, что не иметь научного руководителя вообще. Науке это имя стало вдруг неведомо. Фердинандов прямо сказал своему ученику:
– Васенька, возьми грех на душу: откажись от меня. Я переживу. Я уже все пережил. Выиграешь ты, выиграет дело, выиграет страна, наконец. А руководитель сам найдется, только свистни. Да на такую работу они слетятся все, как мухи!
В институте тоже советовали Сливинскому сменить руководителя, немного подправить текст, добавить кое-что из зарубежных источников, кое-что на злобу дня, и не тянуть, не тянуть! Страна нуждалась в талантливых ученых и реактивных истребителях! Сейчас все пройдет – время такое! – говорили те остепененные доброхоты, кто думал, что диссертация у Сливинского так себе и фронтовику многое зачтется. А новый завкафедрой, зная истинную ценность диссертации, сам был не прочь стать научным руководителем – все-таки престижно было на первом году заведования воспитать и остепенить способного ученика. Он даже пообещал Сливинскому через год должность доцента. Но Сливинский поблагодарил за оказываемую честь, посетовал, что за четыре года войны появилось много новых данных и нужно время, чтобы их все учесть, заверил, что он еще не заслужил такого благорасположения, попрощался с Фердинандовым, взял все экземпляры диссертации под мышку и подался в Москву искать правду и счастье.
Правду не нашел, да и особого счастья тоже. Вел в институте практические и лабораторные занятия. Жил в студенческой общаге. Имел временную прописку. Тот, кто выдумал временные прописки, и не подозревал, что он гений, – ведь у всех нас на этой земле временная прописка, что бы мы делали, окажись она постоянной? Женился Сливинский на первой красавице факультета, гордой полячке Жанине, забыв как-то от головокружения, что жениться на первых красавицах – самое последнее дело. Да к тому же – разве не рок – и здесь полячка, к тому же из гордых. У Жанины была московская прописка, но с первого же дня они стали снимать комнату. «В примаки не пойду», – гордо заявил Василий не менее гордой Жанине. Она ему, не часто, но как-то умело, вставляла по этому поводу шпильки, и от них долго чесалось и не заживало самолюбие. Когда он, уже много позже, понял, что самолюбие – это сорняк, который нужно драть с корнем, и чем раньше, тем лучше, Жанине тоже прискучило вставлять шпильки, так как нашлось занятие поинтереснее, и тогда в их жизни начался новый этап, о котором я расскажу немного погодя.
В пятьдесят третьем у Сливинских родилась дочь, это была еще дочь любви. Назвали ее Фаиной – сияющей. Чувствуешь, произносишь это имя – Фа-и-и-на – и в воздухе разливается золотой свет. Пока ребенок маленький – заботы маленькие, а подрастает – и заставляет на многое взглянуть по-новому. Вот и Василий с Жаниной как-то вечером, не зная о чем говорить друг с другом, поглядели глаза в глаза и отвели их, так как оба увидели пустоту. И поняли одновременно, что больше не нужны друг другу, и что взамен этого дают друг другу вольную. Вольному воля, спасенному рай. Жанина упивалась собственной, польского покроя красотой и всеобщим мужским поклонением, а Василий по-русски уматывался на работе и иногда, редко-редко, упивался водкой московского розлива.
В пятьдесят седьмом, когда ему было уже за сорок, он сразу защитил докторскую диссертацию, и научными руководителями у него значились двое: доктор технических наук профессор Фердинандов, умерший за три года до этого в Киеве, и лауреат всяческих премий секретный академик, имя которого рассекретили много-много лет спустя.
Кстати, о секретах. Они напоминают мне подводную часть айсберга. И когда приходит время, и айсберг начинает таять, и все заливает потоп – происходят более страшные вещи, чем если бы он не таял вообще. Тогда сразу находятся люди, которые, сидя на льдине и гадя сверху вниз, по-птичьи галдят о пользе взгляда на айсберг снизу и из тех времен. А в это время в водах тонут те, кого они, собственно, и призывают взглянуть. Растаивают ледники секретов, а в них гибнут, в который уже раз, невинные люди, не умеющие плавать в помоях политики…
Через семь лет Сливинского избрали членкором и предложили создать новый институт в Воложилине. Туда он и укатил с одиннадцатилетней дочкой, оставив жену в московских апартаментах. Чтобы не делить роскошную квартиру, они, по молчаливому согласию, не разводились, каждый жил своей жизнью, в свое собственное удовольствие. Как-то само собой получилось, что Фаина поехала с отцом, а не осталась в Москве с матерью. Обычно говорят, что «дочки тире матери», но если взрослые принуждают их в детстве делать выбор, то чаще получается, что «дочки тире отцы». Что-то вроде сигнала SOS. Жена недолго оставалась одинокой, к ней перебрался, почти по-пластунски и, похоже, основательно, один из преданных друзей Сливинского. Ей всю жизнь не хватало лысого толстячка, на которого можно излить заботу и ласку, а при случае и повиниться в легких шалостях, чтобы он потом не ломал мебель и не хлестал плеткой. Скажешь, такие есть и среди настоящих мужчин, но настоящие мужчины не в счет, так как их больше заботит впечатление, которое производят они сами, а красавице с этим трудно смириться.
Сливинский изредка звонил жене. Передавал привет «пузанчику». Фаина летала к матери на каникулы, иногда и так просто, сходить в Третьяковку или в пирожковую возле Ленинки. Толстячка в эти дни с матерью не было, но вся обстановка в доме была приспособлена, подогнана под его пузатые вкусы и запросы – Фаина чувствовала это обостренно и с досадой на мать. Она любила отца. И хотя ему постоянно было не до нее, воспитанием и кухней занималась няня («Арина Родионовна»), – в нем она всегда видела искренне заинтересованного в ней человека. Мать же вызывала у нее снисходительное чувство жалости, как беспомощное домашнее животное, к которому, правда, сильно привязываешься. С годами у матери вера в свои чары возросла, и это было порой невыносимо, хотя за ней по-прежнему волочилось пол-института. Была она безукоризненным референтом, таких в Москве еще поискать. Директору института один министр из Тбилиси предлагал за нее в качестве выкупа дачу в Цхалтубо.
Всю отцовскую библиотеку Сливинский взял с собой, оставив жене только творения блаженного Августина епископа Иппонийского. Августин натворил много чего об аскетизме и блуде, о грехе, плоти и похоти – пусть почитает, полезно будет к старости узнать, в каких грехах каяться. Знания не старят, но в старости помогают лучше понять молодость и почему она так спешила к старости. Главное, этих знаний успеть поднабраться, пока не совсем поздно будет. Может, и наберется.
Фаине в первый раз Августин попал в руки, когда ей было лет четырнадцать (она случайно наткнулась на него в шкафу, разумеется, забытого и так ни разу и не читанного; видно, было уже поздно), и произвел на ее девичью душу, взбудораженную проснувшейся чувственностью и игрой воображения, – потрясающее действие. Она несколько раз перечитала его, многое не поняла, но поняла все-таки больше, чем надо было понять в ее годы, и Августин окончательно прописался в Воложилине, где вряд ли кто когда слышал о блаженном епископе.
Августин круто обвинял все человечество в первородном грехе, и Фаина никак не могла сладить с мыслью, как же так получается, что изначально и огульно в этом виновен весь человеческий род и даже новорожденные младенцы. Прямо фашизм какой-то! Ее собственная природа говорила ей о том, что взаимоотношения полов – это самое прекрасное и чистое, что может быть на свете, хотя разумом она верила блаженному Августину, что человек на то и человек, чтобы управлять своей волей. Интуитивно она хотела, ждала, жаждала любви, как высокоморальная тургеневская героиня, а в мыслях готовила себя к аскетической высоконравственной жизни. Тогда же она прочла «Отца Сергия» и «Дневники» Толстого, и облачка не по-детски серьезных размышлений стали часто набегать на ее чистое прелестное личико в золотом обрамлении густых волос.
Фаина вытащила покрытые пылью богословские и философские книги из вторых рядов книжных шкафов отца и, как когда-то отец ушел с головой в математику и физику, так и она углубилась в философию и богословие. Прекрасная память доставляла ей наслаждение, когда она одну и ту же мысль находила у разных авторов, по-иному выраженную, с другим привкусом и ароматом. Платон, Сенека, Диоген Лаэртский, блаженный Иероним Стридонский, Дионисий Ареопагит, Библия, Коран, Эразм Роттердамский, Шопенгауэр, Шмаков, Соловьев, Декарт – согласись, если это прочитать между четырнадцатью и шестнадцатью годами девичества, можно без всяких призывов почувствовать на себе благодать Божию и стать обращенной, монахиней, либо просто просидеть в девках, как последняя дура. Разумеется, оставаясь девственницей, так как в девках сидят по-разному.
Было, было время, когда Фаину всерьез заинтересовали конкретные и скрупулезные советы блаженного Иеронима Стридонского, которые он давал некоей Евстохии, дочери знатной матроны Рима, как, например, сохранить девственность; и не раз уже сожалела Фаина, что нет в Воложилине храма богини Весты, где можно было бы тридцать лет жизни отдать богине домашнего очага и не грешить.
Впрочем, Фаина верно думала, что ее папа отнесется к этому выбору с весьма большим неодобрением, как в свое время и папа римский не очень-то одобрил аскетический образ жизни той же римской матроны и дочери ее Евстохии. Сливинский был жизнелюб, и в отпуске, который неизменно проводил на Черном море, любил загорелых веселых женщин, и они любили его за искренность и щедрость. Одна даже приезжала откуда-то два раза в Воложилин, и отец, слегка конфузясь, отправлял Фаину на пару деньков в Москву проведать мать.