Мусоргский — страница 10 из 60

На обратном пути Мусоргский думал, что же такое правдивость в музыке: сегодня он на собственном опыте понял, как важна интонация и какую роль играет в ней любой, верный или неверный, оттенок. Ему показалось, что он способен постигнуть тонкости человеческой интонации, проникнуть в ее сердцевину. Когда-нибудь он докажет еще, что не только фантазии и мазурки способен сочинять.

Мысли его снова вернулись к отсутствовавшему Балакиреву. Мусоргский решил зайти к нему завтра и узнать, что с ним.

Он застал его в постели, замотанного в шарф и укутанного так, как будто в комнате очень холодно. Балакирев захворал.

— Смерти боюсь, — сознался он. — Не то простуда сильнейшая, не то заражение.

— Да полно, — сказал Мусоргский, — через несколько дней встанете.

— Нет, — отозвался тот сумрачно. — Меня во всем преследует рок. Заболеть и то не могу по-простому: все непонятно, таинственно, сложно.

Он был мнителен, и его мучили разные опасения. Лежал он раздраженный, полный мрачных мыслей. Даже Софью Ивановну, когда та вошла с чашкой чая, встретил хмуро.

— Сколько же я вам должен? — с неприязненной деловитостью спросил Балакирев.

— Будет вам, неугомонный! Сочтемся еще, лежите.

— Вы сухари для меня покупали, а еще что?

Она посмотрела на Мусоргского, как бы призывая его в свидетели: ну что поделаешь с таким человеком? Болеть и то не умеет!

— Еще я за сахар, кажется, задолжал. Вы фунт пиленого купили и два фунта баранок…

Софья Ивановна махнула рукой и вышла. Балакирев смущенно заметил:

— Два месяца не плачу за комнату, да еще всякую всячину теперь покупает. Терпеть не могу одолжаться! Уроки пропускаю вторую неделю, от сестры пришло слезное письмо, и все, что было, отослал ей. Глупое положение, мерзкое!

Мусоргский потребовал, чтобы он взял деньги у него, но тот и слышать не хотел об этом:

— Не говорите, а то рассоримся. Как-нибудь выкручусь.

— Да ведь я ваш должник, Милий! В какое же вы меня положение ставите?

— Нет, бросьте, оставьте. Есть вещи, за которые деньги брать невозможно. — Но, видя внимание друга, он смягчился: — Ничего, я так верчусь постоянно, привык… Давайте о другом чем-либо разговаривать. Как работали? Что-нибудь новое есть? — И, не дожидаясь ответа, заговорил сам: — Еще один вроде вас появился — Гуссаковский. Талантлив, но другим делом занят. Прямо беда: вы — с солдатами, он — с какими-то вычислениями.

Мусоргский воспользовался подходящей минутой и стал жаловаться:

— Каждое утро, как мне собираться в полк, чувствую отвращение, идти не хочется.

Он рассчитывал встретить сочувствие, однако Балакирев переспросил с удивлением:

— Как «не хочется»? Что же делать, в таком случае?

— Я бы оставил службу совсем.

Наступило молчание.

— Дело ваше, конечно, — сухо сказал Балакирев. — Но мне все же непонятно: а существовать на что будете? Уж я за музыку крепко держусь, она меня кормит еще с тех времен, как у Улыбышева начинал. А что толку? Живу без денег, в нужде, и никогда, наверно, из нее не выбьюсь. Для русского музыка — хлеб горький. А вы холеный и балованный — куда вам!

Мусоргский сам плохо себе представлял, на какие средства мог бы жить: дома дела шли все хуже. Но он твердо знал, что офицерское существование становится ему все более ненавистным.

— От земной почвы отрываться нельзя, — продолжал Балакирев, заворачиваясь плотнее в одеяло и беспокойно поглядывая на окно, из которого, ему казалось, дует. — Ну, из полка уйдете, а что делать станете? Разве писать, находясь на службе, нельзя? Замашки у вас широкие, претензии большие, а почерк свой уже выработали? Нашли себя в музыке?

Мусоргский слушал невесело, и смелые мысли, с какими он шел вчера от Даргомыжского, тускнели сами собой.

— Вам народа надо видать побольше, читать больше, работать. Без горизонтов широких нельзя стать композитором. Вот я с двумя братьями дружбу завел: образованные, умные, даровитые. Не музыканты, а музыку знают как свои пять пальцев. Особенно один.

— Где вы только их находите, Милий!

— То-то, надо уметь. Познакомлю с ними: вам будет поучительно и полезно. Может, и блажь пройдет.

— Да я-то им не подойду, — самолюбиво заметил Мусоргский.

— Что ж, сумейте… Заставьте чем-нибудь окно, а то тянет оттуда.

Позже, видя, как Мусоргский сник, Балакирев заметил:

— Странное вы существо! То на все отзывчивы, а то ни с того ни с сего выдыхаетесь, и ни за что потом вас не расшевелишь. Где ваши мысли, о чем они — непонятно. Ну как вас знакомить с людьми? Посмотрят в такую минуту и решат, что вы меланхолик.

— Аттестация лестная, спасибо, — безучастно отозвался Мусоргский.

— Я-то в вас разобрался, а как другие — не знаю… Может, и разберутся.

Он умел так — и себе и другому испортить настроение: как начинал допекать, остановиться вовремя был не в силах. Он, столько раз вышучивавший маршировки, парады, нелепую нарядность одежды, издевавшийся над дурным офицерским душком, не сумел и не захотел поддержать Мусоргского, когда дело дошло до решения.

Ушел Модест от него расстроенный и дал себе слово долгое время к Балакиреву не ходить. Но мысль, что тот болен, один, так беспокоила, что через несколько дней он явился снова.

Балакирев чувствовал себя несколько лучше. О роке и смерти он на этот раз почти не вспоминал. Шарф лежал на стуле и, видимо, больше не был нужен. Опять появились возле кровати книги; он был более оживлен и не требовал, чтобы закрыли окно плотнее.

Когда Софья Ивановна появилась, он сказал ласково:

— Поставьте, голубушка. После возьму.

— Я вам каши сварила, беспутный вы человек. За жизнь боитесь, а лечиться как следует не умеете!

Балакирев отозвался сумрачно:

— У меня к врачам веры нет. Лечат-лечат, а что с больным, не понимают. Глинка тоже в них разуверился — к гомеопатам стал обращаться. Вот и мне надо бы к ним.

— С вашим характером, — сказала она, — здоровым не будете. Вас собственное беспокойство донимает да страхи разные.

— Ну, пошла!.. Это ее любимая тема, — объяснил он Мусоргскому. Когда Софья Ивановна ушла, он добавил: — Золотой человек. Только напрасно я ее мучаю.

— И меня мучаете, Милий.

— А вас надо, иначе не расшевелишь. Вас необходимо тормошить, иначе вежливым офицериком так и останетесь. Вы чего в прошлый раз приуныли? Что я вам аттестата на композитора не выдал? Так это надо еще убедить меня. Докажите, тогда признаю. А с теми, про кого рассказывал, познакомлю вас непременно. Приходите завтра об эту пору. Посмотрим, клюнут ли на вас. Вы, Модест, на любителя, но мне кажется, что они раскусят.

— Да что вы во мне нашли странного?

Балакирев улыбнулся одними глазами. На этот раз он сказал вовсе без раздражения:

— Всё — от выражения ваших оловянных глаз, за которыми черт знает сколько всякого скрыто, до ваших дурацких композиторских опытов, в которых бездна таланта. Не знаю, понимаете ли вы сами свой талант, но я-то его раскусил.

— В прошлый раз вы мне в нем почти отказали.

— В звании композитора пока отказываю. Потому что от таланта до истинного композиторства — дистанция огромная. Вам еще, как мужичку в лаптях, пылить и пылить по дорогам… Ну, там будет видно, — оборвал он себя. — Сыграйте лучше что-нибудь, а то я скучаю без музыки.

Он сел повыше, подложил под спину подушку и, пока Мусоргский рылся в нотах, нетерпеливо руководил им:

— Да нет, ту снизу, вторую… Не в той пачке ищете… Какой вы, Модест, бестолковый!

Наконец Мусоргский нашел нужную тетрадь. Это были пьесы Шумана. Слушая и наслаждаясь, Балакирев думал и о том, кто играет: откуда такая решимость? Со службы намерен уйти! Может, в самом деле в душе его заложено что-то такое, чего он не разглядел? Ведь с вдохновением исполняет, прекрасно, как истый артист.

Многое пришло на ум Балакиреву, но он ничего не сказал.

— Ну, спасибо, Модест: утешили. А знаете? Я, может, и не помру: выкарабкаюсь.

— Кто ж в этом сомневался? — сказал, засмеявшись, Мусоргский. — Это ваша постоянная мнительность.

— Думал уже: всё, отхожу… Как-то ночью схватило — жар, дышать нечем, воздуха не хватает. Ну, конец! Я почему боюсь умереть? Многое надо сделать, а кажется, не успею, сорвусь на полпути. Меня мысль о катастрофе преследует.

В минуты, когда Балакирев бывал доверчив и прост, Мусоргский любил его больше всего. Он долго убеждал его, что все это — одно лишь воображение и катастрофы не может быть.

— А верно, Модест, с вами как-то легче, — под конец сдался больной.

Мусоргский обещал прийти завтра.

В дверях его остановила Софья Ивановна и шепотом спросила:

— Как вам кажется: поправляется? А то несколько дней толковал о смерти, я уж испугалась. И к кому пойти, не знаю, никого нет у него.

Она долго удерживала Мусоргского и шепотом рассказывала, какой необыкновенный человек ее жилец: какой он скромный и деликатный, только мнителен и легко впадает в отчаяние.

На следующий день Мусоргский застал у постели Балакирева незнакомого человека, высокого, с длинным, тонкого склада лицом и узкой густой бородой. Каждое его движение отличала энергичность. На стуле стояли стаканы и чайник. Оба, видно, выпили чаю много, и оба успели прийти в возбуждение от горячей беседы. Гость, бывший значительно старше Балакирева, казался тем не менее очень молодым. Возраст его определяли блеск глаз и живость движений.

Указав на вошедшего, Балакирев представил его:

— Птенец моего, что ли, гнезда. Летает пока нетвердо, но взлететь все же обещает. Се Модест Мусоргский, а се Владимир Стасов, орел.

Стасов подхватил непринужденно:

— Не орел, Милий, а петух. Но задиристый. — Затем обратился к Мусоргскому: — А что вы умеете делать, молодой человек?

— Говорят, будто роялем малость владею.

— Э, нет! Сие меня не интересует: я про сочинительство спрашиваю. Он мне про вас рассказывал, и то, что вы пианист отменный, я знаю. Что ж вы сочиняете?

— Если бы тюфяком не был, все бы шло у него ладно, — вмешался Балакирев.