Безусловно, в облике длинно– и седобородого Тагора есть нечто мистическое. Однако представлять его мистиком – неким восточным мессией, как иногда утверждают, – значило бы умалять поэта, намекать, что его произведения то ли чересчур назидательны, то ли лишены внутренней дисциплины [6]. Ученый из Гарварда Амартия Сэн замечает: смотреть на Тагора теми глазами, какими смотрели многие западные читатели, в известном смысле считать его «гуру, духовным наставником и проповедником» – значит воспринимать его поразительно узко [7]. Если что и придает искусству Тагора мистические свойства – это его изысканный и вместе с тем естественный универсализм, всечеловеческий дух – неразрывно тем не менее связанный именно с индийской, бенгальской почвой. Керзон – законченный прагматик и образец для подражания в эпоху многополюсной азиатской политики силового равновесия; а Рабиндранат Тагор, всю жизнь искавший путей, уводящих прочь от национализма, оказывается среди писателей и мыслителей, наиболее желанных и своевременных в эру глобализации – хотя великого индийца не стало почти семь десятилетий назад.
Произведения Тагора вызывают глубокое восхищение по той же причине, что и работы оксфордского философа сэра Исайи Берлина: оба мыслителя рассматривают свободное и духовно чистое человеческое существо как высшую историческую силу. Тагоровские стихи, 90 с лишним рассказов, повестей и романов – художественный эквивалент гуманистической философии Берлина. Литературное наследие Тагора колоссально. Человеческие слезы льются в его завораживающих рассказах и повестях подобно муссонным дождям. Тагор, так же как и Берлин, вовсе не проповедует; в его книгах нет «ни теории, ни философии» [8]. Всю жизнь Тагор писал в основном проникновенные рассказы и повести о людских устремлениях и душевных порывах, а местом действия зачастую делались идиллические сельские края. Сплошь и рядом читательское сердце щемит. Вот молодой человек, ничего не добившийся в жизни и тщетно тоскующий по женщине, которая могла когда-то его полюбить; а вот скелет, учебное пособие в медицинском училище: некогда он был красавицей, лелеявшей заветные мечты и надежды; бедный писарь, проводящий вечера под крышей вокзала Сеалда, чтобы выгадать немного денег на домашнем освещении; неуклюжий подросток, поселившийся в Калькутте, смертельно заболевший и вспоминающий мать, которая осталась жить в деревне; торговец-разносчик, подружившийся с маленькой девочкой лишь оттого, что она похожа на его собственную дочь – там, в далеком Афганистане; девятилетняя индийская невеста, спасающаяся от одиночества тем, что ведет дневник в дешевой тетради; женщина, влюбившаяся в юношу-бродягу, который постучался к ней в дверь. А вот кашляющий, догола раздетый мальчик: мать отхлестала ребенка, вытолкала за порог, на холод, – и в глазах Тагора мальчик этот воплощает все страдание, сколько ни есть его на белом свете.
Рассказов немало, и каждый напитан милосердным сопереживанием. Человеколюбие Тагора сказывается в том, что автор полностью сосредоточивается на участи маленьких, на первый взгляд ничем не примечательных личностей, чьими надеждами, упованиями, страхами переполнен целый мир. В тагоровских произведениях нет ничего грандиозного, приподнято-преувеличенного; им всегда присуща тихая задушевность. Бенгалец до мозга костей, Рабиндранат Тагор часто пишет о муссонах («Алчно и торопливо Падма[54] принялась поглощать сады, селения, поля») и о гхатах – спускающихся к речной воде ступенях, на которых совершают омовения, стирают белье и судачат о том о сем. Для Тагора гхаты – места, где люди встречаются и расстаются: и буквально, и символически [9].
Тагора вполне можно сравнивать не только с сэром Исайей Берлином, но и с Львом Толстым – богоискателем и просветителем сельчан. Подобно Тагору, Толстой родился в семье поместных дворян. Разочарованный тогдашним начальным образованием, Толстой учредил собственную народную школу в Ясной Поляне; то же самое сделал и Тагор – на западнобенгальской земле, в Сантиникетане, к северу от Калькутты. Оба они принадлежали к аристократии, прославлявшей крестьянство, но гораздо менее сочувственно смотревшей на шедшую в рост городскую буржуазию – «средний класс».
Тагор, умевший гармонически сочетать культуры индусскую, исламскую, персидскую и британскую (то есть западную), являет собой, по мнению Амартии Сэна, противовес мыслителям, воспринимающим нынешний мир как «столкновение цивилизаций» [10]. В одном из стихотворений, составляющих «Книгу песенных жертвоприношений» («Гитанджали»), Тагор пишет, что ищет миропорядка,
Где познание свободно;
Где весь белый свет не раздроблен в осколки
Тесными домашними стенами… [11]
«Тесными домашними стенами» Тагор зовет узколобый национализм. Он любил японскую культуру – и все же вот какие слова Тагора о Японии выведены на стене калькуттской усадьбы:
«Япония одолела Китай в морской битве, однако не сумела понять, каким уродливым варварством было выставлять трофеи этой победы на обозрение по всей стране, точно острые тернии. Обстоятельства часто вынуждают человека творить жестокие дела, но истинная человечность не позволяет ими гордиться. Непреходящее, вечное – то, во имя чего человек возводит святилища и монастыри, ни в коем случае не именуется насилием».
И в этом весь Тагор. Войны бывают необходимы, но они всегда столь отвратительны, что не следовало бы ставить им памятников. Война, боевая слава и тому подобное – не просто неприемлемы: они, как и национализм, «чужды прекрасному». Иными словами, прекрасное всегда нравственно и пронизано всечеловеческим духом. А безнравственное и противное всечеловеческому духу не может быть прекрасным.
Поистине Тагор был ясновидцем: его долгая жизнь (1861–1941) совпала с эпохой повсеместного национализма, но Тагор поднялся над своей эпохой и увидел нечто единое и неразделимое, стоящее превыше государства – всечеловечество. Он был противником не патриотизма и национализма самих по себе, но патриотизма и национализма, представляемых и преподносимых в качестве высшего блага. Он понимал духовную жажду, ведущую к патриотизму, равно как и св. Августин понимал духовную жажду, ведущую к племенному обособлению, которое в поздние античные времена помогало мирно сплачивать людские сообщества. И Тагор, и св. Августин разумели: все это лишь промежуточные ступени, ведущие к союзам более широким.
Обладавший чисто синкретическим душевным и умственным складом, Тагор и в мыслях своих, и в творчестве постоянно соединял разные культуры и народы. Перед взором его – не прекрасный бенгальский ландшафт, а лишь великолепная «Земля» [12]. Оттого, пишет гарвардский ученый Сугата Бозэ, он и был неутомимым путешественником и паломником, странствовавшим по Ирану, Ираку, Юго-Восточной Азии, Японии. Подобно Керзону, Тагор мечтал о более величественной Индии. Но если Керзон и позднейшие индийские националисты руководствовались прямолинейными целями, политическими и стратегическими, то Рабиндранат Тагор был сторонником сложных культурных переплетений. Он предугадывал, например, «очертания всеобщего братства суфийских поэтов, существующего по обе стороны Аравийского моря» [13]. Он мыслил себе азиатскую карту как единое полотно, лишенное швов, где народы и культуры сливаются, где, например, культура великой Индии растворяется в культурах великоперсидской, великомалайской, великобалинезийской – приблизительно так же, как на просторах сельской Бенгалии, столь хорошо ему знакомой, растворились друг в друге индуизм и ислам. В мире, согласно Тагору, не должно быть границ – только «переходные зоны». Он понимающе и снисходительно улыбнулся бы, внемля рассуждениям о грядущем Курдистане, Суннистане, Пуштунистане, Великом Азербайджане – и прочим подобным вариациям на тему нынешней ближневосточной картографии. Тагор смотрел на мир как на целостную, всеобъемлющую, многомерную географическую карту. Для него, скажем, Курдистан существовал искони, простираясь поверх Ирака, Ирана и Турции, а не возник помимо этих стран и вопреки им. Оттого-то слова Тагора о своем индоарийском «кровном родстве» с иранцами лишены всякого этноцентрического либо расистского оттенка [14]. Кровное родство признавать легко и просто, если человек радуется любому кровному родству, а также родству духовному и культурному, настолько же искренне, насколько радовался ему Тагор.
Впрочем, «глобалистом» он отнюдь не был – если понимать под «глобализацией» отказ от национального либо этнического самоощущения. Тагор интуитивно постиг: чтобы по достоинству оценивать иные культуры, человек должен прочно укорениться в культуре собственной. Он понимал: «вселенское» способно прижиться только в среде многообразного и жизнеспособного «местного». Иными словами, по меркам XXI в., он предстает предельно просвещенным человеком, вместившим в себя, по словам Сугаты Бозэ, весь дух индоокеанского мира.
В «стихотворении-картине», под которым проставлено «Багдад. 24 мая 1932 г.», Тагор говорит:
Окончилась ночь.
Задуй же пламя светильника
В твоем собственном узком углу,
Потемневшем от копоти.
Великая заря, сияющая всем и каждому,
Разгорается на Востоке.
Да узрим в ее сиянии
Друг друга —
Мы, идущие
Одной и той же
Тропою паломничества [15].
Историческая ирония заключается в том, что, если не сбудутся мечты Рабиндраната Тагора, то и замыслам неокерзонцев не суждено сбыться. Ибо, лишь выйдя за узкие рамки национализма, сумеет Индия приобрести доверие соседей и естественным образом расширить сферу своего влияния. Здесь политике должны служить вожатыми география и культура. Как заметил в беседе со мной Раджа Мохан: «Калькутта навеки останется для Лхасы ближайшим выходом к морю. Получается, главная наша задача – связывать Индию с Тибетом на деле, а не только на географической карте, мыслить достаточно широко, чтобы преодолеть существующие рубежи». Сегодня Индии – а стало быть, и Западу тоже – требуется трезвый, хладнокровный политик, наделенный умом и совестью, – ибо в развернутом состязании Китая с Индией возьмет конечный верх та держава, чье государственное мировоззрение окажется более добрым и космополитическим.