меньше.
И это характерно. Павел жесток со всеми. У него принципы. Но при нем прекратились безобразия с невероятным воровством, во многом, кстати, благодаря Аракчееву. Вообразите: полковники и генералы использовали солдат для хозяйственных работ у себя в поместьях! Нам сегодня очень легко это представить. Впоследствии это расценивалось как зверства царского режима. При Павле это исключалось по определению. И в этом Аракчеев адекватен Павлу. А стремление к порядку оборачивается жестокостью.
Думаю, Аракчеев — один из последних деятелей, связанных больше с прошедшим, с XVIII веком, чем с веком наступающим. И Павел, и Александр, на мой взгляд, очень похожи друг на друга — не вполне уверены в самих себе, они тяготятся комплексами, по-разному проявляемыми. И им обоим совершенно необходим был человек типа Аракчеева. Павел стремился к порядку, но сам был человеком хаотичным по своей страстной натуре, по гневливости, неуправляемости, и хорошо это знал. Аракчеев предельно хладнокровен и упорядочен. Александр знал, что он человек несильный — его это, по-моему, ужасно томило — знал, что ему трудно настоять на своем, добиться чего-то. Аракчеев за него решал вопросы. И еще характерная черта. Аракчеев неслучайно называл себя козлом отпущения при Александре, кстати, с большим удовольствием. Александр прямо говорил: граф берет на себя то плохое, что должны были приписать мне, избавляя меня от этого. И Аракчеев был рад — рад даже и унижением своим служить государю.
Александр не прост. Он умело создавал, лепил свой образ, который и был воспринят современниками — той же самой дворянской публицистикой и историографией. Образ нежного, мягкого, любвеобильного государя. Это «Наш ангел», который находится в объятиях демона Аракчеева, творящего зло. А Александр слишком хорош, слишком отстранен от всего грязного, слишком возвышен. Так и осталось — ангел Александр и злой демон Аракчеев. Хотя ведь это именно Александр сказал: «Военные поселения в России будут, даже если всю дорогу от Чудова до Петербурга придется стелить трупами».
Интересно, что дважды в жизни Аракчеева Провидение играет с ним в некую игру — оно уводит его со сцены истории в критический момент. Первый раз это случилось во время убийства Павла, Аракчеева нет в Петербурге, он в опале. И второй раз — во время событий декабря 1825 года. Опять его нет в столице, он в своем имении Грузино, совсем обезумевший от горя после убийства Анастасии Минкиной. Чтобы было понятно, что случилось и как могло не быть самого Аракчеева в это время в Петербурге, надо сказать, что он не просто любил эту женщину и был безраздельно к ней привязан — она для него создавала, воспроизводила тот особый, его мир, в котором только и мог он находиться и существовать. С ее кончиной этот мир рушился. А женщина была жестокой, неуравновешенной, вздорной, деспотичной, и крестьяне страдали от нее безмерно и решились на ее убийство от полного отчаянья и безысходности, прекрасно понимая, чем это грозит всей деревне.
И мир рухнул. Он устроил у себя в Грузино инквизиционный процесс, судя по всему, с пытками, и совершенно сошел с ума. Случилось это как раз незадолго до смерти Александра и пришлось на декабрьские события. Шервуд, человек, разоблачивший Южное общество, через Аракчеева делал доносы, но Аракчееву было не до этого, и он их задержал, не отправил вовремя. Понятно, что у Николая были к нему большие претензии — за своими личными горестями он забыл дела государства, Аракчеев ему сообщал о доносах Шервуда задним числом. Отставку Аракчеев, думаю, получил именно из-за того, что как раз в нужное время его не было там, где он должен был быть. Но это — стечение обстоятельств: из-за страшной трагедии выбыл из системы на какое-то время, — а не его отношение к событиям.
Поскольку у Аракчеева не было семьи и детей, Николай распорядился для сохранения фамилии имя Аракчеева и его состояние передать Кадетскому корпусу. Это было мудрое решение. Его имя присваивалось корпусу, который его взрастил, создал таким, каким он в конце концов и стал.
«ЗНАНИЕ — СИЛА» № 3/2011
Александр Янов[19]Николай I
…Было бы даже неестественно, чтобы тридцатилетний режим глупости, развращенности и злоупотреблений мог привести к успехам и славе».
«Главный недостаток этого царствования в том, что все оно было ошибкой».
Если трижды на протяжении четырех столетий возникали в истории России «черные дыры» (космические объекты, в которых исчезает свет), возникали в самые разные исторические эпохи, то как объяснить эту странную повторяемость? Нет слов, тираны нередко являлись в позднее Средневековье в истории любой европейской страны. Вспомните хоть Людовика XI во Франции (которого Монтескье считал родоначальником французского деспотизма) или Генриха VIII в Англии и Филиппа II в Испании. Однако в новое время, в XIX веке, ничего подобного в этих странах не повторилось. Не возникла в них своя «политическая религия», как называл официальную народность ее автор граф Сергей Уваров, не объявила она себя последней истиной, не явился свой прапорщик на троне, как отозвался однажды о Николае Пушкин, — ни в Англии, ни во Франции, ни даже в Пруссии или в Австрии. Нигде, кроме России. Почему?
Каким образом Россия оказалась исключением из правила, и притом единственным, — тут загадка.
Хочу попробовать в ней разобраться. Тем более что никто еще не рассматривал николаевскую попытку вернуть страну в допетровскую Московию как историческую загадку.
А именно это я и хочу сделать.
Можно, конечно, отнести это на счет живучести российского самодержавия, агония которого действительно затянулась в стране надолго, до самого конца ХХ века. Такое соображение, однако, было бы лишь отговоркой, поскольку игнорирует главный вопрос: а почему так надолго затянулся здесь режим неограниченной власти? Самодержавие существовало в России с 1560 года (как я думаю) и по меньшей мере двадцать самодержавных государей сменились на ее престоле за эти столетия. И трое — Иван IV, Николай I и Сталин — умудрились спровоцировать против России европейские коалиции.
Самодержцами — и очень жестокими — были и Петр I, и Екатерина II. Только по какой-то причине никогда не пытались они, в отличие от этих троих, «отрезаться от Европы», по старинному выражению Герцена, противопоставить ей Россию как альтернативную «цивилизацию», но посвятили свое правление прямо противоположному — утверждению России в качестве одной из великих европейских держав. Более того, Петру пришлось приложить массу усилий, чтобы прорвать глухую изоляцию страны, в которую попала она в результате Ливонской войны, затеянной Грозным (в 1570 году Россия оказалась впервые исключенной из европейского Конгресса в Штеттине).
И долго, век с четвертью, продолжалось это унизительное и опасное отлучение от Европы. «Теоретики международных отношений, даже утопические мыслители, конструировавшие мировой порядок, — заметил в этой связи один из лучших американских историков России Альфред Рибер, — не рассматривали Московию как часть Великой Христианской Республики, составлявшей тогда сообщество цивилизованных народов».
Все долгие десятилетия Московия, обязанная своим происхождением Грозному царю, оставалась в Европе, по сути, на правах Оттоманской империи — как чужеродное тело.
Великая революция потребовалась России, чтобы вернуться в Европу. Лишь читая отчаянные призывы Петра к французскому королю — «Европейская система изменилась. Исключите Швецию и поставьте меня на ее место», начинаешь понимать, что означало известное признание графа Никиты Панина, руководителя внешней политики при Екатерине. «Петр, — писал он, — выводя народ свой из невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса».
Продолжая дело Петра, Екатерина относилась к этому его завоеванию в высшей степени ревностно. Она не только вывела Россию в ранг европейских держав «первого класса», говоря языком графа Панина. И не только заявила в первом же пункте своего знаменитого Наказа Комиссии по Уложению, что «Россия есть держава европейская», но и сопроводила свое заявление таким удивительным комментарием: «Перемены, которые в России предпринял Петр Великий, тем удобнее успех получили, что нравы, бывшие в те времена, совсем не сходствовали с климатом страны и принесены были к нам смешением разных народов и завоеваниями чуждых областей. Петр Великий, вводя нравы и обычаи Европейские в Европейском народе, нашел тогда такие удобности, каких он и сам не ожидал».
Иначе говоря, весь московитский период отлучения от Европы был официально объявлен неестественным для России (не соответствующим ее климату и в этом смысле просто исторической аберрацией). Новая история страны начиналась, согласно Екатерине, с ее возвращения в Европу. Можно как угодно относиться к наивной попытке императрицы («обокравшей», как она сама признавалась, Монтескье) теоретически обосновать свое сомнительное историографическое новшество. Намерения ее, однако, сомнению не подлежат.
Нетрудно себе представить, как отнеслась бы императрица к стремлению своего внука Николая, оказавшегося полстолетия спустя на ее престоле, перечеркнуть все усилия Петра и ее собственные старания. Ведь то, что он и впрямь их перечеркнул, буквально бросается в глаза. Дело дошло до того, что ее собственные письма Дидро и Д’Аламберу были запрещены николаевской цензурой. Есть и более серьезный пример.
Европа была для нее скорее символом, нежели совокупностью реальных государств. Говоря научным языком, означала она для них «идеальный тип» государственности, способной к политической модернизации. Именно поэтому никак не могла допустить Екатерина, чтобы ее страну отождествили с Азией, где деспотизм обрекал общество, согласно общепринятой тогда «климатической» классификации Монтескье, на политическую смерть.