Музей «Калифорния» — страница 13 из 49

Я вижу, как слепнут его глаза, как он плачет, бормочет, хватает вещи, отбирает вещи, ругается, роняет… Затем выбивается из сил, он выдохся — одни рефлексы остались на старой перебродившей кости, на прогнившем костном мозге, — и садится и плачет, и понемногу его отпускает, он просыпается, снова видит нас, в двадцатый раз говорит: «O shit, dude, did I do something bad, boss?» — «Tell me, did you see this girl the other night here?» — подвожу снова ее фотографию к гнилому картофельному носу, он смотрит на живое женское лицо, будто это не такая же женщина, которая могла бы родить его или родиться рядом, из одной утробы, и быть ему сестрой, или стать его женой, в конце концов, и увлечь подальше от этого странного зелья.

(Я уже оставил надежду понять, на чем кто из них сидит, тут реально надо родиться и вырасти, чтобы в голове утрамбовалась вся картинка — в этой палаточной Гоморре, — и желательно раз в неделю уточнять обновление ассортимента у рыскающих по городу барыг, нас учат (учат? Не уверен, как же я тогда научился?..) глядеть на них сквозь пальцы, не обращать внимание, не вступать в конфликты, мы homicide, а теми пусть занимаются narcotrafficking, но фак ми, старик, разве это не убийство?)

Разве это не убийство — доводить парня двадцати пяти лет до такого состояния?.. Он сухой жилистый старик, огромные угри на лице, выпавшие из орбит глазные яблоки, выпавшие волосы, клок волос еще болтается на макушке, выпавшие зубы, ногти черные крошатся. Он буквально разваливается, как будто кто-то заталкивал ему в глотку этот чертов яд. Что можно хотеть испытать, чтобы хоть раз еще этим закинуться?! Мне завидно извращенной завистью, но жутко. Падок я до наркоты. Я на полметра отстаю от них, но я провалюсь туда в любое мгновение.

Когда наркошу в очередной раз заклинивает, и он теряет память и сознание, начинает бродить по обоссанному пятачку кругами и тянуть руки к раскиданному им ранее мусору, Дамиан, напарник-полячок, белый здоровячок с розовыми щеками, с хорошими опрятными белыми пальцами, кладет мне руку на плечо и говорит: «Hey, you played enough with him, it’s time we go, he’s no use». В моей истории Дамиан будет плохим копом, издевающимся над бедолагой, а в истории Дамиана этот коп — я.

«От него нету толка, — слыхали?.. И это я, оказывается, играл в него…» Тут, в книге, мне уж начинает казаться, что Дамиан существует скорее как мое отслоившееся второе «я», которое, как зеркало, отражает сделанное мной. Может, он и не выдумывает: здесь никого нет, я игрался с бомжами, мучил их, и бил, и унижал, а они ничего не запоминали, или теряли дар речи от ужаса. Дар речи… На то и дан дар речи, чтобы все обращать в слова и молитвы. Говорят, у меня хорошо с речью, говорят, моя речь поднимает и ведет их. Иначе почему раз за разом я оказываюсь на пирсе среди чертовых глухих рыбаков?..

Меня хотят сделать за эту заслугу сержантом, а я чувствую, что они вот-вот пойдут за мной. Рано или поздно я тоже соскользну в безумие, только спровоцированное насилием, а не веществом, и стать их лидером, вдохновителем — моя фантазия. Но я и в детстве, кажется, был захудалым, но лидером. Лидером обиженных, тех, кому надо бы подать руку, а им не подавали. Вокруг меня, на голос, собирались те, кому некуда было пойти. Особенные с удочками. Теперь я в стане сильных, в стране сильных, на улице больных и сломанных, а по аллее позади моей хижинки течет медленная река бездомицы: с утра до ночи и с ночи до утра снуют по беспризорным мусорным контейнерам бездомные и ворошат, и бормочут, и посмеиваются. Мне впасть однажды в эту реку или этого нет в моем чертеже?.. Утром я никогда заранее не знаю, останусь ли дома или выйду к ним и больше этого голоса уже не будет. Всегда рады мне, если я выхожу без формы, в домашних штанах и тапках. Сколько бы мусорок, гор грязи уместили мою прежнюю жизнь?..

Короче, бездомные — это санитары городских сточных вод, нижних улиц, тупиков, общественных пустот, хорошенько чистят они и сердце от показной щепетильности. Не надо жалеть их, лучше не думай, что ты так уж высоко встал над ними, тем более при капитализме. Короче, если ты готов заходить в Америку, то готов и видеть, и помнить о них поминутно, знать, что какая-то часть огромного цивилизационного зла, несущегося во весь опор на тебя, остановилась на них.

Кончил? Похоже на конец.

А даунтаун наш стоит в бухте, выше по ее берегу карабкается старый, но скучноватый, вылизанный теперь в угоду богачам и туристам с претензией португальский квартал, в котором вдруг рассеивается запах гнили, мочи, убийства, все сплошь изысканные и элегантные, имеется древний рыбный рынок, и хотя там тоже по венам и глазам струится наркота, она уже не вызывает во мне прошлого сочувствия. Она заявляется ночью. Я появился слишком поздно, уже давно воцарилось беспечное утро, в пальмах вопят попугаи, я как зачарованный смотрю на отрезанные кисти жертвы и испытываю скорее эстетическое удовольствие. Тут я на своем месте, должен распутать дело легко. «Вот этот щурящийся, — я чуть подталкиваю локотком Дамиана, — это он, я точно вижу». Подражатель. Я чувствую подражателя, презренную собаку, двойника подлинного монстра, который объяснил себе: «Well, I shall kill just one single whore, what possibly could be wrong about that? What possibly could at all be wrong about it, ha?.. I shall kill her, cut-off her hands and call the 911 as soon as I clean my hands from blood». Слишком легко — придурок даже не в курсе, что наше чудовище никогда не убивает жертву перед тем, как отрезать ее ладошки. Дело в сахарном, изумрудном mansion на восточном склоне Point Loma.

(«Точка света», черт, даже перевод звучит изысканно, потому что его создавала еще изысканная, европейская мысль, до того, как Америка начала превращаться в собранный из органов других стран труп — знаешь, некоторые матери приходят слушать пересаженные сердца своих детей в детскую чужой семьи, где живет и радуется малыш, получивший сердце?.. Вот так же мы, первые из волны, прислушиваемся к груди, в которой стучит уже наше сердце, а кровь движется чужая, и чужая магия происходит, и чужой цветок растет. Это трансплантированная нация, и ей не по размеру такое изящество, как Point Loma — резные португальские черепички, точеные сине-изумрудные плиточки — черепички-плиточки пересажены сюда, — Америка познает их красоту вместе с первыми потугами быть живой.)

Copycats — так они называются на нашем языке — подражатели убийц (да и всего остального). Этого мы закрываем легко, Дамиан вызывается сам все оформить. «Ты устал», — говорит мой братишка глазами. «Ты устал, езжай отдохни», — говорят его глаза, хотя, может, говорят ровно противоположное, говорят: «Эй, говнюк, не хочешь еще поработать?..» — «Спасибо, брат, я отдохну, I’ll take the sunset, я же не рассказывал им еще ни про воду, ни про закат в воде, а это главное. Мы вместе уже тысячи слов, между нами тают тайны, а я ничего не отдал закату, словно не он во мне гнал кровь, побуждал пожить еще до следующего дня и встретиться. Моя жизнь взаймы у него». Я уберег это, как будто этого нет, как будто это не главное, как будто не то, что я силой колдовской мысли пригласил за десять лет до того…

[Рандомное откровение в минуты заката.

Девочка-персонаж по щиколотку в воде. У нее больше ничего не было — только этот закат и ощущение теплой ласковой воды, ударяющей ритмично, пока глядит в горизонт, превращающийся в сумерки, а позже в ночь, но не теперь, не теперь… Кажется, она шепчет: «Не теперь» — не узнаю язык, но волнение голоса мне знакомо. И она поет про себя, знает, что есть хижина на берегу, справа, ее боковым зрением вижу гору, покрытую зеленью, которая тоже дождется сумерек и погаснет вся целиком, кроме точки крошечного маяка — сигнала кораблям, проходящим редко в эти воды. Я не знал историю девочки, ни прошлого, ни будущего — знал только прикосновение к ее ступням теплой воды, мерцание утихающей ряби, пульсацию, источник которой годится для загадок. Так молодой бог, если ему достаемся мы, а он неопытен — о многих из нас знает не больше, чем я знал о девочке, — но десять лет спустя, когда давно позабылись все обстоятельства ее прихода на берег, вдруг я встал по щиколотку в океанской воде, и пульсация показалась знакомой… Сам ритм словно подогрел эту воду, впустил меня простоять долго, забыть о времени, будто время — не стрелки, и значки, и деньги, и границы дел, а только океан, где всему произойти, а ведь вода океана куда холоднее, чем вода в девичьем мире, но он был просто зашифрован от меня, неопытного, возможно, чтобы я не слишком желал его. Не сбывается в конце концов то, чего сильно желаешь, — оставляй маленький зазор для невозможного, непредставимого, нерассказанного.

Они спрашивают: «Давай, рационализируй, какого хера ты уехал, какого хрена ты там делал и почему вернулся?» — У них много умных, разумных вопросов, и я, как разумный, вскакиваю мигом на волну мысли, оседлываю нарратив и начинаю, мол, так и так: прикинул, подумал, посчитал. Какая там Россия — валить, бежать, продавать и продаваться… Причина всегда слишком торопится, обгоняет следствие, мол, «я‐я!», стремится прорваться поближе к поверхности, будто так ей дадут прикоснуться к источнику. Если надо — будешь первой, но только не в текучем мире, в текучести, в волнах, там все происходит только как сон, разделенное на сцены видение, раскрошенное на обстоятельства, следствия… В подлинной идеальности — это огромный пульсирующий шар, и все в нем сотворено раз и навсегда — одновременно. Мне страшно довериться беспричинности: как это я посреди летнего вечера, по щиколотку в воде, слева возвышается скала с маяком, ревет волна, ревет ветер, наполняющий паруса мирных лодок, льется детский смех во мне и всюду вокруг, крылья облаков за спиной закат вот-вот раскрасит по своему усмотрению, огромные пеликаны, расправив крылья, застрянут в ветре? Как это?!

Оранжевое, сочащееся кровью солнце, которое с Point Loma я наблюдаю, арестовав copycat’a. Закатное солнце Сан-Диего — сама мысль о нем распространяет по телу приятную невинность семнадцатилетнего. Как бы ни был испорчен, ты невинен, если наблюдаешь закат под оркестровый рев океана… Всю мою книгу… бери больше — все книги всех людей можно заменить на один лишь бесконечный рев, окрашенный в красные, оранжевые, желтые, пурпурные цвета… Да, этот гул всегда одинаков, но он не допускает повторов. Солнце, сколько бы раз ни сходило оно за горизонт, не может быть прежним.