Это новое закатное солнце заново рисует небо и заново вспыхивает, взрывается в нем, через его диск ползет тонкая полосочка облака, и солнце делается похожим на нашего защитника Юпитера — по крайней мере, в моей фантазии он величественный, оранжево‐коричный, с узенькой полосой из астероидных колец. Я беспомощен перед этой красотой и неизбежностью, и оттого, что я знаю — время всегда превращает знойный летний день в вечер и ночь, а дальше и в следующее утро, и так по циклу, — то здесь, на берегу, я всегда тайно или явно для ума предаюсь исповеди. Люди потом спросят нас: «Зачем вы перечисляете всевидящему Богу свои грехи?..» И впрямь: Бог должен видеть все, как предвосхитил он каждый взрыв заката и кончину света и предусмотрел, что в выверенный час планета повернется этой своей полосой обратно к лику и снова восторжествует жизнь и Предчувствие…
Но, кажется, я на ощупь продвигаюсь к тому, что Бог, пусть и был моим автором, но вовсе не видит всех событий: он очень далеко от чего-либо такого тяжелого и твердого, как тело. Это целая отдаленная наука, невнятная и бормочущая, как для меня полурелигиозным бормотанием слышится весть о квантовых физике, биологии, об искривлении времени, о непрерывно ширящейся массе энергии, предсказанной лишь по мрачному давлению на все прочее пребывающее в бездонном космосе, где по какой-то малоосмысленной причине плавают звезды вслед за галактиками, вслед за скоплениями — разве не разумнее им было бы висеть неподвижно, я же никаким образом не смогу измерить и воспринять их; ведь говорят, вижу я ночью жалкие крупицы процента того, что затаено там, и это только невооруженный мой человечий глаз, тогда как небес разлито неподсчитанное множество; и удел их принять тело, мало понятное Богу (или тем более, если люди не верят ни в кого, непонятное автоматическим биологическим процессам), без начала и автора, которые протекают лишь оттого, что протекать — единственно возможное во времени свойство. «Нет Бога, — повторяют как заведенные, — потому что все лишь протекает, без автора и сознания, без цели, без зодчего, художника, судьи — только течение, случай — определит, куда и как, только великие, не отлаженные, но идеальные процессы ведут: идеальное копирование ДНК, идеальные вдохи и выдохи темной воды на дне, где никогда мы не бывали, идеальные вращения галактических колец, которые никто не закручивал, все само по себе происходит».
Пожалуй, так и есть: как я стал автором девочке, всегда стоящей только в одной минуте — где она безымянная девочка и кожа ее кажется мускусной, — так и Бог, если и был, давно должен был утратить контроль над воспоминанием, как и зачем запустил волчки законов, от которых все закружилось.
Солнце в моем рассказе о девочке из прибрежной деревни всегда изрядно притушено, много лет прошло, я разучился верить в прямой ослепительный чистый свет, не доверяю глазам, предпочитаю шепот и сумерки, чем крик и полдень. И лежит ее пространство неизмеримо дальше, чем на этой такой счастливой Земле, где построен настоящий мой дом, тот, в котором я пока не побывал, потому что чувствую себя всюду лишним гостем, случайным свидетелем. И не знаю, куда она отправится, досмотрев этот закат, и на самом деле я даже не знаю закона мира, в котором она смотрела его. Какова цена заката? Кто, кроме принцесс и величайших героев, может иметь привилегию увидеть это? По крайней мере, если бы там был Бог, имела бы смысл моя исповедь: раскрыть перед ним странное, зависимое от тысяч факторов движение конечностей и мыслей, превращающих повседневность в рассказанное движение. Но там хоть и находится все в идеальной версии себя и принадлежит каждый своему лучшему и самому подходящему состоянию, и там, наверное, я — лучший из возможных копов, лучший из возможных писателей, лучший из людей, — все же там я неподвижен, не могу пропускать через себя движения, не могу становиться чем-то еще, не в силах, заговоренный любовью, подвергнуть себя сомнению, разочароваться, а значит, через похмелье от счастья, узнать, что я — это я.
Мне надо снова и снова видеть и описывать этот несравненный закат и исповедоваться: в том, какой злой и жестокий, завистливый и суетливый, за то, что я бью людей и приношу им несчастья. Есть люди, которые никогда не увидят свободы из-за меня; будут и те, кого никогда не навестят в сухих пустынях родственники, потому что я навел на их злодеяния свет, а еще всегда будут десятки убитых друзей и родных, смерть которых я не предотвратил… На самом деле, не следует ли покаяться? — За любое колебание пространства: за то, как был добр с тем, кто позже возгордится, за то, что служил тому, кто в силу войдет и предаст, за то, как любил беспричинно и бездонно одну-единственную и не мог дать любовь кому-то рядом, кто задыхался без нее. Жить здесь — значит в плотном, в узел завязанном теле нести постоянно в себе грех и тень и темного попутчика и утешать черного демона, которому хочется все это потрогать через тебя. Это берег вины — показываю солнцу, вспыхивает нестерпимо, слезятся глаза.
Если вытянуть руку и положить на гладь горизонта пальцы, то каждый палец равен десяти минутам — так мы отсчитываем расстояние до падения солнца за линию. Никогда не покидай берег сразу после этого: за пределами твоего ви́дения оно еще раз вспыхнет, и небо если наполнено облаками, закат поразит пестрый беззлобный взрыв — от огненного до фиолетового, по брюху и бокам туч.
И здесь, из Тихого океана, в мою сторону дует разной степени прохладности ветер: от нестерпимого, щиплющего зимой, до почти незаметного, сухого летом, и всякий раз одинаковый шум соединяет гармонию, а у картины десять слоев: песка, пены, светлой воды, темной воды, соединения воды и пламени, белого неба, светло-синего неба, золотого огня, темно-синего неба и, наконец, слой ослепительного — сам диск и расползающийся от него влево‐вправо горизонт. Зачарованный глаз еще глядит какое-то время на подвижную живую картинку, вещественное доказательство непрерывности движения, неважности остального, а позади меркнет город, наползает вечер. Кажется, что это такая свирепая жадная пыль, делающая все зернистым и холодным, но потом и вода затягивается пленкой ночи, шумит уже будто бездна, будто вода бесформенна и необходима всем, а потому поглощает любое препятствие; и я выныриваю из нее, как из самой долгой, самой странной исповеди-медитации и думаю: «Что это? Действительно моей головы сейчас коснулась ладонь Бога, и он смыл с меня эти грехи?.. Наделил меня этими смыслами, напомнил, что все же был у начала движения автор, и не мне отрицать его?.. Нет-нет, боюсь я веры, боюсь — ослепит и убьет». Всего сторонюсь, что слишком густым, насыщенным кажется. Тем временем все делается недостоверным по окончании короткого вечернего прозрения, до следующего заката приходит в негодность. Невинность заката обращается в искус ночи: когда чистой душе снова предлагается чем-нибудь запятнать себя, чтобы испытать на вкус, на упругость, на милосердие.
Конец рандомного откровения в минуты заката]
Я еду по загнутому клюву мыса Поинт Лома, к северной стороне, в райончик Оушен-Бич, в маленькую прибрежную полоску, утонувшую в семидесятых, куда лишь в исключительном случае заглядывает наш брат-полицейский, тщательно смываю с себя все следы формы и становлюсь обычным белым пареньком в белой порванной майке, с пустотой постоткровения во взгляде, нежном и мечтательном, словно у семилетнего. Меня может там выдать только акцент, я запираю его на безобразно счастливом лице, в белоснежной улыбке. Иду, одетый в улыбку, шорты, майку, сланцы, по Ньюпорт — улице бездельников, торчков, бездомных, собак, студентов, серферов, влюбленных.
Два-три этажа, не выше, — застройка нашей улочки, а на юге, за моей спиной, вспыхивает шар луны [и начало откровения про луну, второй хозяйки крови, и если солнце — это широкий, щедрый, представляющий все в форме автор, то луна — неуловимый, понятный на ощупь, с закрытыми глазами ритм; это девушка, развлекающаяся со мной, накрепко завязав мне глаза, попросившая довериться ей, хотя она и так же неопытна, как я. Точно не знаю, красива ли она, молода ли, но знаю, что ее страсть через кожу, прикосновения, ласкающий запах наполняет меня электричеством любви, и во тьме я купаюсь в огненной страсти, словно мне четырнадцать или даже двенадцать: там невинность — это море нефти, способное сгореть за ночь от единственной спички. В меня бросают спичку, и я полыхаю, схожу с ума, я узнаю, что мое желание так огромно (на то я и мужчина), что в нем забываются любые языки, кроме того, на каком могу молить: «Еще, еще!..» Вот что делает со мной луна, и она на моих плечах, когда я скольжу, молодой и обкуренный, на доске к пирсу, который приговорят после очередного шторма к сносу, а был это самый длинный пирс в Калифорнии — тут, в несуразном Оушен-Бич, время чуть относит обратно, во времена настоящей романтической Калифорнии, где была любовь и воля. Тут есть червоточина и тайна — храм посреди грязи и блевотины, и свет в храме сохраняет зажженным женщина, которую я люблю.
И это правильно — стремиться к возвращению в прошлое, — потому что в истоках все правильно, верно, благопристойно, а в будущем — искаженно и дурно.
А до Америки я не слыхал о том, что Бог бывает для мужчины виден только в отражении глаз женщины. Мысль простая, но я никогда не бывал до Америки с женщиной, поэтому мне было не увидеть Бога и не было поводов назначать ему маленькие или большие буквы — он был словом, очень сухим, коротким, хлестким, но использовали его не те. Ну Бог и Бог, — из-за него много случалось всякой дичи. Вообще приходится признать, что до твоего прихода в мир существовал целый нехилый контекст, и вот в нем предвечно царил некий хулиган в майке-алкоголичке, который страшно шумит на верхнем этаже, а у тебя нет ни сил, ни полномочий подняться и разобраться с ним. На тебя только валятся куски штукатурки, заодно и на твоих детей — явные признаки, что там кто-то живет (а может, жил очень давно), но долгими часами оттуда ничего не доносится, а потом снова ты вскакиваешь от грома, вопля, посыпавшейся белой пыли…