Нет, ладно, Бог и без Америки — был для меня хорошей штукой, хорошим подспорьем, что уж там. А многие за ним уезжают, кстати. Многие прибиваются к церкви, это целая каста тут. Мы их так и называем — церковные. Они все ради Бога тут, они очень красивые и правильные, и они на плаву. У них посты и ритуалы, всяческие Пасхи, Благовещенья, Картики, Рамаданы и тому подобное — я пару раз заходил. В церквях волшебно, в церквях, особенно по-настоящему сделанных, из толстого камня, как будто это крепости, держится слово, а слова молитв и псалтырей — как-никак магия. Да любое слово — магия, что уж там. По смешному парадоксу, это вроде как богохульно. Может, когда лунная ночь, моя пропитанная страстью оторопь развеется и тривиальное худое туманное океанское утро настанет, одетое в серый саван, то развеются всякие суеверия и не будет никакой тайны в том, что кроме прямого и расчерченного, — есть еще волнообразное и магическое, и тогда попы, предающие магию опале, будут сами в опале, их просто будут считать ретроградами. Но я сам от церкви держался подальше, когда переехал. Пробовал, не спорю, но удержался. На изрядном скепсисе я продержался первые полгода примерно, и в эти полгода пропорции города, самой Америки встали на свои места, и проводники уже были не нужны. А сам я — бог с разорванной на груди майкой-алкоголичкой — огромным был, и все мне сделалось по плечу, даже глубокий вдох и чистый мощный выдох.
Я называю это «быть на пике формы», таких любовников любит моя луна. Конец откровения про луну — сказать по правде, не самого глубоко прописанного и удачного, но это действительно было откровение, однако, как и большую часть любви, — такого рода вещи желательно скрывать за шторой, даже если речь идет о великом Музее-книге, писанном-строенном для восхваления новой мысли, которая растет через меня, через носоглотку и череп, вровень с сезонами, обычная опухоль, удаляемая через десну, растет, чтоб украсить собою будущий третий этаж, строить который уже не мне… Но хотя бы запах Мэй-на, я так мечтал о нем, но так никогда и не оказался — развейте там, дайте утешиться ведьминому духу, что стучит в моих костях]. Я был на пике, на вершине совершенной человеческой силы.
Все внутри меня, что оставалось влажным и волнообразным, как водица, плакало и тосковало, но структура сделалась что надо, и я рвался небезуспешно вверх. На чистой воле я добился того, что иные штурмуют годами, десятилетиями: язык, работа, знакомства, знание местности, владение пропорциями новой страны — все далось мне, я выскреб это на морально-волевых. Мне бы написать «гайд» для отъезжающих, как выводить себя на вершину формы, хм, а что, это легко, easy, дарю: ну, во‐первых, бабки, все про бабки и ты — про бабки, не надо бояться ни работы, ни денег, все делается ради денег; во‐вторых, все позади тебя будет лишь деградировать и истлевать, особенно все, что ты оставляешь, то есть вся эта величественная российская империя — ей предстоит только сгнить, даже сомневаться не надо, а ты выступаешь на солнце; забудь же о ней, забрав лучшее — язык, и неуступчивость, и выносливость, и презрение к правилам, и иди вверх; в‐третьих, тело должно быть гибким, мускулистым, ловким, упругим: качай железо и бегай по беговой дорожке, скорость тренируется хуже всего — ей и отдайся, — научись проигрывать тому, что скорость нельзя увеличить, но из поражения выйди прокачанным во всем остальном. Вот, три пункта составил, остальное будет уже на платном курсе, промо-код придумаем: «на Бога надейся, а сам не плошай».
Но полагаться на Бога эмигранту — это разве что трогательно. Эмигрант — пересаженный цветочек. Ему можно пообещать, что и на новом месте будет светить то же ласковое солнышко, но лучше не вешать на ушки лапшу, а предупредить, как есть: следующие полтора-два-три года (пять-десять-пятнадцать — примеч. соавтора-Д) будут во тьме, и тьма будет тонкой: словно ты спишь, никак не можешь пробудиться, хотя прямо за стенкой уже жарят яичницу. Но пальцы твои холодны, кровь едва течет, мысль еле-еле карабкается, из сна нет выхода, родные запахи напоминают, что был некогда дом и крепость, но ты и слов этих в своей тонкой тьме вспомнить не в силах. Ты будешь совершать все те же ритуалы: например, улыбаться или исповедоваться, ты даже можешь пойти в церковь или мечеть — что по вкусу, тут нет дискриминации, даже в синагогу — и заменить свои потерянные рефлексы на абсолютно аналогичные рефлексы, принятые в религ. корпорации, но боль никуда не уйдет. Нет способов вынимать боль из сердца или приходить к просветлению — иначе бы от зари до зари мы бы занимались только этим, и давно бы не стало духовных секретов, если бы известен был всего один достоверный путь — все бы пошли по нему. Его никто не знает, и все практики лишь декорируют таинственный путь. Первые полгода-год-полтора, — это ад без анестезии, про это не принято рассказывать, и лучше быть на пике формы, советы смотрите выше.
Но заблуждение в том, что якобы едешь в лучшую сторону, — это даже хорошо. Здесь он повстречает и потеряет любовь, здесь он откусит от плода тоски самую горькую попку. Кое-какие вкусовые рецепторы надо просто выжечь во рту, чтобы в будущей жизни они не отравили ненароком. Я в конце концов благодарен ему за наивность, и смелость, и старание. Он старался, и он медленно умер в старании. Ты часто отсекаешь себя прошлого от себя текущего?.. Ты часто определяешь себя нынешнего автором прошлого?.. Все-таки я не могу отделаться от ощущения, что есть в этом смысл. Все-таки я неизбежно возвращаюсь — этот Музей в целом всегда о возвращении, никакого продвижения по нему нет, хотя вижу и лестницы, и стены, и «верх», и «низ»… есть разведка плоти на тропах времени, в руслах времени… — но кое-что обязано быть неподвижным, даже статичным, как галактики над моей головой, иначе смерть. Иначе никак.
Для подлинного творчества у нас только и остался задел между собой сегодняшним и вчерашним. Чем ýже горизонт для рефлексии, тем лучше, и я рваными абзацами приближаюсь к очередной радости, незамутненный, наивный, — встретил тут, пока был жив. В Америку прилетела Дашечка… Да-шеч-ка. Как ни крути — пошлое искажение имени (говорила, ей слышится «чашечка») мне продолжало казаться милым, но что поделать, я ничего нежнее не выдумал, а очень хотелось. Да и сегодня хочется, что таить, когда стало невозможным, в объятиях последней возможной любовницы, в небе меж пурпурных крыльев раскрылась белой глазницей луна, — хочется быть сильней — быть нежным. Сейчас уже ничего не осталось, и как рассказать о прошедшей любви без некоей старческой сентиментальности? Не лгать же, что и сегодня я есть и я люблю ее? Можно притвориться, сочинить байку — некий сюжетец, который напитать энергией. Но если ты человек и живешь вровень со мною жизнь, ты уже догадался, что в том и есть чудовищное, безобразное отличие жизни от книги.
Человек я сухой сегодня, меня давненько не поливали, дожди у нас редкость… Поэтому и в прошлое я прихожу через воспоминание ощущений: сухость и неутолимая жажда. Очень хотелось пить. Я лежал на пляже и случайно увидел ее в соцсети. И написал, чтобы не сомневаться, сразу. Пик формы — это бить прямым ударом, на скорость, ведь помнишь: скорость — главное испытание. Теперь-то знаю наверняка: повстречать тут женщину, тем более любовь, — чудо. В принципе, ничего исключительного, кроме того, что бывает исключительно редко: от нуля до пары раз. В тот год, переместившись через полмира, я был под воздействием заклятия: ты уже в краю чудес, чудеса только и продолжают происходить. Ты в псионном куполе, шептала змея на левое ухо, не пришедший еще Дамиан, и, во‐первых, работай, как лошадь, а во‐вторых, отбрось любые сомнения в прошлом, слепи из прошлого любую сказку. Великое страдание оправдывает великие грехи.
Я повстречал ее: она села бесстрашно в мою прокуренную старенькую машинку — старый владелец прокурил ее и просмолил своей энергией. Каким он был?.. Это все равно что знать, кто жил прежде в твоем доме, кто и о чем плакал в нем, с кем спал и о ком думал, засыпая. До Даши я всегда засыпал с одним именем на губах, а тут увидел ее: острые скулы, острый нос, большие удивленные зеленые глаза, и доброта, плавность, плеск веселья. Я растерялся. Что, интересно, увидела она? Старающегося не показать, как ему жутко, паренька с кудряшками?.. Прячущегося за напускной уверенностью, улыбающегося, но на исходе дня — несчастного?.. Я люблю, когда авторы точно знают, что и как испытывали молодые люди, впервые встретив друг друга, впервые уронив себя в омут страсти, впервые испытав острую несправедливость и боль разделенности… А чем был я?.. Она наверняка тоже задала этот американский первый вопрос, который протыкал меня, как бабочку: «Кто ты?»
А потом еще: «Чем занимаешься?» Повезло. Тогда я уже сел в какой-то запыленный офис, в какое-то продавленное кресло, видевшее, видимо, больше задниц, чем эта машина, в которой происходило дело. Она что, не чувствовала, насколько в ней воняет куревом? Отчего так спокойно и весело говорила? «А мне говорили, — скажет, — тут самые лучше бургеры в In’n’out», — попросит накормить ее самой дешевой поганой едой, и мы едем. Я на первом свидании угостил девушку бургерами, с жирной подливой жира и жареного лука. «Иннаут» — это штука с западного побережья — в ней есть обычное меню и меню для патронов. Мы всегда заказываем из второго, мы же не тупые приезжие гуки. До того, как я перестану есть мясо по хорошим объяснимым причинам, протянется четыре года, все раны, воспоминания заветрятся, сравняется с землей и уголок, где мы ели, поглядывая друг на друга через ночь с непосредственным детским любопытством, исчезнет в горе строительного мусора скамейка, сидя на которой я прикоснулся к ее руке, и она не оттолкнула меня.
С ложью одна проблема — она забывается, а если врешь в книге и пишешь не сердцем или если сердце твое занято, пока пишешь книгу, — напишешь вранье, исчезающее быстрее самой бумаги, где это по ошибке напечатано. Сохраниться нет никакой надежды, но продлить себя чуть дольше можно лишь верой в собственную правду. И чтобы говорить правду, надо постоянно оглядываться в основу и начало, где просто не могло остаться обмана, ведь все в начале было правдой и невинностью. Мог же сказать Дашечке, что я на практике в полицейском участке, мог сказать, что я — юрист и пока тут «осматриваюсь»; единственное, чего я еще точно не мог позволить себе, так это сказать: я — автор текста или тем более — писатель. Она пришла, когда я только закончил повесть, в которую наконец-то, как в патрон, вложил всю правду жадного на солнце декабря: тоску по России и весь смрадный ужас предыдущих пяти лет, мне между две тысячи одиннадцатым и две тысячи шестнадцатым стало все ясно.