Конечно, уйдут, рано или поздно мы все переболеем усталостью, даже дети, даже младенцы. Мы утвердимся в том, что все ясно с этим миром: снимайте этого императора, отключайте в императорском доме свет, пора идти, довольно власти и похоти, пора идти из Предчувствия в Чистоту. Со мной спорят, особенно Дамиан: «People shall never give up all these achievements and the comfort, they’d been longing for it for too long, and what — you think they shall just give up? Never they will. They will gladly mess and decay and chill, even if nothing drives them further for any needs, they will never give up their lives».
Well, Damianchik, my friend, I’m not so sure, совсем не уверен — ничего здесь не выглядит непоколебимым, претендующим на долговременность. Однажды другой мир, который я скорее ощущаю за дальней невидимой преградой, который знаю, что существует — я скольжу мимо него в машине и на прогулках, — полностью перейдет на мою сторону, и он будет крайне уставшим и захочет взять от всего паузу, даже от комфорта, разврата и наслаждений, и ему захочется собраться и уйти, и вот пустыня смоет этот мегаполис одним из первых, не потому что он греховен или что-то такое. Грех, мне кажется, — это большое, излишнее преувеличение, в нем отдает непозволительной примитивностью. А лишь потому, что пришло время превращения, и не превратиться — невозможно; нет силы, способной бросить вызов времени. Время — это верховный бог во вселенной сознания.
Нет уж тех, кто мог бы искренне грешить и каяться, все усложнились, все увидели бездонную гниль греха — например, рабовладение, например, холокост, например, бездомицу и голод в стране, переполненной достатком и ресурсом, — все отвернулись от простачков, утверждающих, что за все можно найти прощение и все несчастья обосновать грехом. Уходит эпоха Возмездия. И поэтому прощения нет, а остается, похоже, только опыт: сегодня я убиваю тебя, завтра убиваешь меня — мы перебрасываем с одной стороны постели на другую файербол, горим недолго, потом впитываем его, потом кидаем обратно — вот как примерно теперь все происходит. Мы бы и рады прикрепиться к незыблемым скрижалям, к какой-нибудь отъявленной константе, вроде Моисеевых заповедей, вроде золотого тельца, золотого идола, пусть плохонького, зато вечного, но эрозия неизбежно проходит через вещества и мысли, — соскабливает, уносит в забвение, в основе всего лежит вероятность полного исчезновения, это и делает нас равными: меня и императора, поэта и горожанина, грешника и полицейского, Дашу и остальных женщин, с которыми мы игрались в любовь…
Смерть — общее начало для разбогатевших и разорившихся этой ночью, — и она хороша, ведь в ней видим основу, прошлое. А в прошлом все было хорошо, и к прошлому всеми силами следует стремиться.
И яснее всего сознаем его утром, после восхода. Уже припекает, когда мы выбираемся на божий, а не электрический свет, посреди Вегаса, позади безразмерная громадина гостиницы: храпит в ней целый стадион, может быть, шестьдесят тысяч, может быть, все сто. Все желают проспать момент неловкости в Вегасе: утро, когда уходит волшебство пустыни, одержимость чудом возможным и пропадает иллюзия вседозволенности. И становишься опять собою — тем, с кем привык днями напролет маяться, в неуютном, всегда чуточку недостаточном теле.
Остановиться бы лучше в сумерках, когда в зловещих отдаленных горизонтах щелкают-ребрятся молнии, закатное пламя бьется в светоотражающие стекла, ночь распрямляет крылья, время притупляется, и власть его чуть ослабевает, в ночи все циферблаты одинаково безвластны, особенно в не знающем тьмы городе. Для них мимо проплывут силуэты города: унылой оставленной выветриваться в пустыне россыпи бетонных, кирпичных коробок, по уши в песке, снующих между ними, как в полусне, толп обслуги и случайно очнувшихся, как мы с любовницей, случайно проголодавшихся, случайно поднятых спозаранку, чтобы работать и поддерживать денежную суперпомпу в функционирующем виде. В конце концов, помпу нельзя выключать: что нефтяную, что эту — помпа должна качать, — не останавливаешь же ты сердце на период сна?.. Что, кстати, мыслит в тебе во время сна, задумывался? Ты все убеждаешь меня, что ты — управитель своей мысли, что ты ведешь мысль туда, куда тебе вздумается, что есть некий ты, повелевающий процессом, что это ты контролируешь все, что это ты — всадник.
А после механической, обоим мало понятной любви, мы оделись с Дашей в лучшее и поехали, чтоб объесться. Дамиан холодно приказал мне вернуться сегодня же. Обычный голод вел нас. А до этого вела некая назначенность: искра между телами, тело женское хочет мужское, и мужское подчиняется, редко бывает наоборот, и если бывает, это, в общем-то, извращение, но возможное. В принципе все возможно, даже, думаю, пришить куриную голову крысе, как-то оживить тело и заставить побегать возможно. Любое извращение допустимо, но мы были чуть ближе к простоте и оригинальности, подальше от постмодернизма, в который все тут погружено, и мы занимались любовью?
С Дашей мы поехали по гигантской автостраде, на шестнадцать полос; чем шире дорога, тем, кажется, медленнее по ней катишься. Мы еле катились (сто тридцать километров в час минимум — примеч. соавтора-Д), слева-справа ослепляюще бликовали машины и здания, все желто-бело-черное — дневная однообразная пустынная маркировка. Бессмертные кактусы — зеленые палки — разрежали, как могли, ряды коричневых фигур из жести, тут в пустынях кто-то все изгадил жестяными фигурами: ковбоями, медузами, всадниками, коровами, драконами… — сорняки из фигур, — и мы приехали в buffet. Американский буфет — это обжираловка. Это алтарь для набивания брюха, тут нужно молиться часа три, а не стоять в очереди три минуты. Умопомрачительное изобилие, и все даром — сочатся еда и жир… Нет, окей, ты платишь тридцать долларов (я плачу шестьдесят — чтобы накормить свою женщину с собою вместе), но даже так, эти десятки долларов — ничто, это конструкт в твоей голове.
Просто символ, в обмен на который получаешь вполне настоящую сытость, по-настоящему набитое доверху брюхо. И еда точно не лишена смысла.
Некуда бежать, кроме как в сытость. Да, хорошо быть сытым либо не евшим вовсе. Хорошо поститься после завтрака до позднего вечера — до хороших десяти вечера или лучше до следующего утра. Если оседлать волну голода, волну поста, катиться по ней куда проще, чем если кусочничать понемногу. Мы вышли на вегасовский невозможный ослепительный полдень, в сиесту, на противотоке с естественным течением энергий — лени, неги, невозможности двигаться по жаре при набитом брюхе — взобрались на холм в поисках тени; отель нас больше не принимал обратно, мы слиплись истекающими потом, жирными телами, чтобы провалиться в солнечное пятно, в тепловой нокдаун, и я ощущал под спиной твердую колючую негостеприимную пустыню, а на груди, на животе — приятную, нежную женскую плоть. Она будто испарилась с меня, и я очутился один. В недалеком будущем жизнь в очередной раз пройдет страшной и неизбежной трещиной.
Оставалось два туманных месяца: апрель и май, которые Даше не свидетельствовать со мной. Оставалось ее третье возвращение, которое станет серым, болезненным и последним.
В эти два весенних месяца Сан-Диего обещает солнечную погоду, но только нехотя, через силу, после обеда, приходит солнце. Не успевает разогреться мой временный дом — хижинка из пепла и палок, — не прогревается выше нестерпимых двадцати восьми, дальше нужен кондиционер, иначе станешь липким, но здесь его нет, я предпочитаю магию: предпочитаю заколдовать город нытьем и желанием прохлады. Так город утопает в туманах на два месяца. В канун весны Даша не прощает мне, что я отпускаю ее снова, злоба крепнет, хотя на словах она тут же прощает, на словах… Прощаем на словах вообще легко, и чем легче полет — тем меньше значения, но без слов никуда, а как еще оставлять маяки включенными друг для друга и подавать сигналы из тьмы, чтоб найтись?..
«Ты простишь?» — «А за что тут тебя прощать? Я к тете поеду, у нее целый дом, у меня будет целый этаж», — ответила она, поднимая бровь, она смотрела уже поверх моей головы, она смотрела в будущее, а будущее всегда опасно и сулит разрушение.
Помню, как отвез ее в последний раз на Тихий — песок там выглажен водой, моментально делается влажно-твердым и тут же теплеет. Тем вечером — необычно для May-gray — прогревает золотое палящее солнце, люди тянутся к последней западной дольке западного побережья, провожают солнце, провожают впадение смерти в рождение, оркестр волн, как всегда, торжествует, но сегодня он давит на ноту тоски и раскаяния.
«Я знаю, что ты не моя женщина», — развожу руками. Какая разница, что мне жаль — я провожаю ее на автобус, провожаю на самолет, поезд, дилижанс. Расставание — это сладкая, щемящая, предопределенная боль. В тон серой прохладной весне. Пусть у нас были то утро, ночь и полдень в пустыне, пусть мы видели обнаженный уродливый Вегас — все это вместе, напополам, ее глазами — моими глазами, общим взглядом (настоящее волшебство, как будто у материи есть разные версии: в моих, ее глазах, ладно, не суть), — все это время со мной была не моя… А где моя? Почему не приходит меня мучить, любить, утешать?..
Вот-вот она окажется тут — я знаю время прибытия ее рейса и, как веригу, надеваю: «моя женщина едет». Для моей женщины я стелил путь в этот город и дом, плакал по потерянным связям, соображал, как превратить виртуальную связь в связь, ведь учился прежде только нюхать и осязать своих людей, а тут — мне пришлось ради нее два с половиной года учить язык любви через расстояние. Человек способен на все, даже жить в эпоху, где уехать — значит уехать навсегда, или хуже, как в двадцать первом веке: уехать — не значит ничего, и твои подвывания уже никому не понятны. Ведь вот они, кнопки на телефоне: ты связан с любым знанием человечества, выкопанным из молчания, одетым в слова…
Ты слишком любил запах и прикосновения. Вот он, последний раз с Дашей: последнее легкое касание ее щеки, даже не поцелуй, даже не объятие, просто щека и щека, до сих пор где-то там, в застывшей секунде. Хорошо превращать потенциалы в историю. Ты не моя женщина, я не могу предложить тебе остаться, я должен служить той — своей, строгой и не влюбившейся в меня. Ее сердцу больно, и мое сердце назначено судьбой, чтобы стучать за нас обоих. Это называют несчастной любовью?..