И я принимаю и увожу ее в свой дом. Я снимаю новый, чистый дом. Это дом невинности — такую табличку мы повесили. Корни дома сплетены с корнями яблони, апельсинового дерева и пальмы, что заняли крошечную лужайку. И поначалу через сон мне даже мерещится, что это исполнение мечты: с моей женщиной мы бодрствуем и засыпаем в унисон, вот сердцебиение в недрах нового старого дома, который я снял нам, и я слушаю, попеременно мы сторожим сердцебиение, пока не узнаем, что это общее сердце бьется и нет раздельных нас. И она твердит, впервые разморенная калифорнийской весной, делающей душу медленной, как ленивую кошечку: «Ты всего добьешься, потому что я с тобой, ты все можешь», — только вот она не хотела моих плодов, не хотела моего семени, это так стыдно и отвратительно, и может ли мужчина признаваться?..
В том, что его не хотели или не нашли достойным, что у него растут грязные, задевающие гнилые перекрытия рога?..
Неотступное чувство обмана и гнева стало переполнять меня, я стал пропадать в полицейском джиме, в полицейском тире, я стал избивать встреченных на дороге наркоманов, приспускавших при нашем появлении штаны, Дамиан прошептал, сбиваясь от ужаса на русский: «Ты нас подведешь под статью, нас обоих посадят, зачем ты это делаешь?.. What a heck is wrong with you? You’re doing it all wrong, here, lemme show you» — он показывает, как бить правильно, чтобы не оставлять следов, чтобы не понятно было, что это тупые патрульные отлупили заблудыгу, и он видит, как в моих глазах танцуют кровавые черти. «What did that fucking desert do to you, man? — спрашивает ночью полушепотом, как будто это он теперь мой духовник или любовник. — I told you it’s a bad idea to go there. No one should be gone to the desert alone with a woman. It’s woman’s land, it has eaten already so many of our tribe, man, I wish you knew!.. You’re just a freshman, I am so sorry for you… You never been like that, you never been angry or violent. What did you see in that desert?»
А мне нечего ему сказать, хотя и ждет он терпеливо, точит нож и ждет, что на следующем деле я захочу забрать уже не меньше чем чью-то жизнь. Он не понимает, что пустыня ни при чем, но видит, что мужское во мне полюбило вдруг острые, хорошенько заточенные ножи.
А о чем она пытается сказать? Это странно, невозможно — улавливать предательство любимой, хотя оно не спето и яростно запечатано. Странно предвосхищать его; это как быть захваченным силой, духовной мощью — исходящей из того раздела космоса, который никогда не исчезает и не перестает быть и в котором свет пропадает, но который сам не может перестать, который остается всегда идеальной притягательной силой, — захваченным ею. В то же время остаешься материальным, из крови и кожи, органов, молекул, электричества сотканным человечком, который истлеет и пропадет в забвении. И на шкуре тебе надо перенести сложные узлы и вязь космической истории, в которых вплетаются странные исполинские, безымянные, безголосые силы, не знающие границ, притяжения, света, времени, и между ними творится духовная история — а что, бывает и такая? — отображением которой ты без суда приговорен быть. Да, впрочем, откуда это «приговорен»? Все только по доброй воле, по мягкому закону постоянного мельтешения, движения, истлевания, Возмездия. И не двигаться — значит не быть, а двигаться доведется только по проторенной дорожке в дальнем космосе истории, а когда все драмы его прогорят, то что тогда?..
Я помню afterglow своей ярости — когда я вышвырнул ее. Да-да, вторую женщину за весну, я выставил вон из дома, сказал Дамиану: «I would either kill her or… I had to let her go». — «If that was my wife cheating on me, I would kill», — злобно отчертил между нами Дамиан, он, кажется, никогда не простил мне слабости: у тебя в руках, чувак, сказал его взгляд, пушка и значок, ты наделен самой прямой непосредственной властью, больше только у президента-импотента, но повел ты себя как импотент?.. «Почему не убил?!» — рявкнул мне в лицо, и я почернел и утратил невинность, доверчивость. Озлобился и стиснул клыки, оставшись наедине с разъяренным отражением.
Помню, как разгадал ее зависть и предательство — по лукавому, смутившемуся взгляду, — понял, что невозможно пережить предательство твоей женщины, а она — предает, помню, как понял, что такое нельзя выразить словами: слишком больно и пошло, слишком пусто, слишком избито, это случается то и дело, это суть того, что случается в мире слов. Вспомнил, что слова на то и годятся только, чтобы лгать и убивать, помню, написал об этом текст, тягучий и больной, наполненный желанием, которое я никогда не исполнил: желанием отыметь, желанием убить, желанием задушить во время секса, в самом искреннем порыве любви, как будто все не хотели хоть раз достать до дна страсти и увидеть отталкивающийся от илистого дна противоположный огнеэлектрический заряд… Вспомнил этот рассказ теперь: по-своему наивный, разбитый на два бесконечных, неоконченных диалога между двумя противоположностями, играющими роль мужчины-женщины, как если бы у них не было общего взгляда и общей материи, как если бы не лежало между ними моста правды, как если бы они сломали его.
Женщина моя будто не сразу поверила. Чтобы убедиться, что прогоняю ее в этот раз по-настоящему (то есть навсегда), поселилась рядом с моим домом.
В эти дни как раз вышел наружу поздний май: перегретые облака, которые я заколдовал, разверзлись, и пролилась вся влага года, и город запел — птичьим, насекомьмим голосами, бездомица умылась и как бы протрезвела. А мы с Дамианом распутали сразу дюжину дел, как если бы оба очнулись от сонного забытья и сухости Предчувствия. И в Дамиане проснулась интуиция и знание, кто убил. Так мы сделались детективами.
А в далекой Москве (я поехал туда без сердца, без чувства, поехал, чтобы похоронить учителя и свое чувство сопричастности к России) меня короновали синей короной, из чего-то легкого и драгоценного, напоминающего отсюда сапфир. Несущественно, если честно.
Этот сапфировый взгляд из неба запомнил: такое красивое небо в Москве!
Понял вдруг в этот час, когда мне сказали, что я написал о зле и любви: «Написал ли я?.. Нет, мною написало, и не могу присваивать, потому что я только пропускаю через себя движения, не совершаю движения. Пропускаю ток, который подвижен по природе своей и которому все равно надо пройти. И тщеславие во мне пусть согласится и примет венец из ничего не стоящего синего стеклышка, однако внутренняя моя тишина знает, что она лишь пребывала».
А моей изгнанной там не было. Стала она меркнуть, не уничтоженная. Не знала, что я прожил через эту рану, и отпустил ее, и таким был легким, как если бы это был конец жизни. Это и был мой постапокалиптический мир, и странно: помню, я лежал в квартире посреди сияющего света — меня оставил учитель, оставила мать, оставила любимая женщина, оставило чувство смысла — и несмотря на все я должен был все еще встать и вернуться?..
Снова, как после солнечного удара — в Америку — отыграть очередную роль?.. «Но я же теперь русский писатель», — думал, небрежно проковыривая лезвием грудь до сердца. Через меня написался текст, и ничто не будет прежним: я лягу на полку, покроюсь пылью, исчезну, но исчезновение мое будет оформлено в слова, оно будет, по крайней мере, овито словами. Как старый дом, трухлявый и дрянной, превращается в призрака, а его силуэт все еще овивают свежие, зеленые побеги, лианы, плющ — но забывают язык наследники, на котором написано имя дома, забывают предка-основателя и, наконец, однажды забывают даже то, что под зеленью были стены и фундамент. И вот все съедено землей, все сделалось землей, в прошлое наконец вернулось все, пытавшееся тщетно в будущее пойти.
С этим я вернулся. И Дамиан, перекуривший накануне, кашлявший дорóгой, как пьяный черт, встречал меня и принюхивался: «You changed lots» — его это не радовало. Напарник всегда боялся перемен во мне, ведь общее знание о природе будущего терзало нас тревогой.
Бормотал озлобленно, будто ненавидел, и трещина действительно пошла через меня: того меня уж нет, кого он провожал. Он встретил другого; знакомцы, нанизанные на прежнего меня, остались прежними, и жилища мои, и предметы, и даже одежда, что не истлела за семь-восемь лет, — я не любитель менять наряды, пусть тлеют, — словом, все прежнее. Но потекло новое через меня.
Я замер в медитации, в попытке забыть и простить, но эти старые (эпохи Возмездия) инструменты не могли сработать. Он прошептал злобно мне вслед: «You cannot work in the police if you continue to be like that, you’re worthless, you’re emptyheaded, men-up, forget her, become vicious and brutal again!.. Shit, that’s not my man, I don’t see my man anymore, what a heck of a man are you? Where is your power? Where is your aridity?.. I hate seeing you like that, I hate you!..» — и дальше плевался в меня, будто я был виноват. Ну а что поделать?..
Прошла во мне эпоха, и раз я выжил — подчиниться оставалось наступлению нового. Тут ничего не остается, как стать чем-то, к чему ты призван.
Тут, на западном краю, надо уже раздеться и признать: нет, я не эта одежда, и не эта профессия, и не эта злоба, привычка, влюбленность и даже, увы, не сладкая дружба с любившими меня. Я — ничто из этого… Мне не во что вернуться, хотя я привык существовать через одни лишь болезненные возвращения к старому.
Время оттолкнуться, ведь худшее зло позади. Познано, узнано и оплакано. А значит, пора шагнуть в новое, если бы только оно было возможно. Призрачный Музей разрастается и впускает меня выше.
Второе. О новом, без амбиций изобразить, вспомнить новое, но все же придется рисовать некоторые структуры, особенно если задумал впоследствии выйти: списки, разделы, учителя, этажи и снова списки…
Afterglow ярости… Мне нравится это слово, afterglow, — одно из немногих подлинно американских, я бы сказал, даже калифорнийских слов. Сложно объяснить человеку, который не живет в трехсотдневном лете, в солнечном забвении, что света бывает так много, что он переполняет голову, и все безумие мира стекается в твою ноющую черепушку, и ничего не ждешь так сильно, особенно летом, как постзакатного сияния: