«Мэдди была чистая любовь. Теперь она беременна от другого, и я приглашен на праздник в честь рождения ребенка. Апрель длится, когда получил я приглашение на июль».
Теперь уж, когда прочитано, давно живет в мире ребенок Мэдди, и этот ребенок — любовь, чистая по-прежнему, однако не моя. А моя Мэдди растворилась во времени, короткий абзац вернет ее, но ненадолго, обрывочно, вот он:
«Мэдди жила в машине на Оушен-Бич. Вся моя любовь живет на Оушен-Бич, даже странно, как много уместилось на столь крохотный пятачок меня и любимых моих. Мэдди продавала цветы по средам на рынке, а еще вышивала, продавала свою вышивку, еще работала в баре, приносила напитки, еще она была неплохой trimmer — стригла марихуану, иногда легально, иногда нет. Особого порока в том, что прислуживаешь в Южной Калифорнии марихуане, нет. Мы все чуть-чуть ослеплены, благословлены этим. Еще Мэдди подрабатывала две-три смены в неделю в магазине эзотерических товаров, там продаются вещи разной степени полезности: от необходимых всем мыла, масла и так далее до кристаллов и камней — вещей, которые разве что будут хорошо смотреться в интерьере или которые можно зачем-то таскать в кармане. Я бездомный-безродный путешественник, какие там интерьеры?.. Ясно, что я таскаю зеленый камень из магазина, где работала Мэдди, всегда в левом кармане. В тот день, когда я купил его, не писался текст, и я сказал: „Do you want to go have dinner with me?“
Вообще-то, она ответила, по-калифорнийски увиливая от прямых лучей: „Well, I’m actually seeing someone“, и я ничего не почувствовал. Просто пожал плечами и сказал: „Okay“. В левом кармане уже лежал безымянный зеленый камень — мелкого дракона остывший глаз, — и я поглаживал его.
При всем обилии занятий… а, да, еще Мэдди была массажисткой и умела делать энергетический массаж, еще она прекрасно готовила и раза четыре в год находила подработку на больших кухнях. Удивительно, но при всем невероятном поклонении культу еды и еде как таковой американцы платят своим поварам гроши. То есть главный повар на кухне может, например, получать в Калифорнии долларов семнадцать в час, это очень-очень мало, но, впрочем, ладно, тут про любовь, а не про то, сколько кто за что получает…
Пытаюсь объяснить, что Мэдди не была ленивой, или бестолковой, или бездельницей. Не хотел бы, чтоб думали о ней так. Просто при всем обилии своих занятий, добром нраве и ловком крепком теле она оставалась нищей. Все мы тут, крестьяне и гномы, — нищие, и ходим, увиливая от прямых лучей, в минимуме одежд.
Неспроста она столькому научилась in her early twenties: ее выгнали из дома родители без особой драмы — просто душным ворчанием, постоянным давлением, беспорядком и хаосом, дурными отношениями и придирчивыми взглядами — дали понять, что им лучше без нее, и, чтобы экономить, она жила в машине, ну как „жила“: спала в машине, если не спала с кем-нибудь, у кого-нибудь. Во второй раз она согласилась на мое предложение без колебаний.
Выбирала она район получше, естественно, изучала внимательно запрещающие знаки, крестилась, закрывала чем-нибудь затонированные окна, складывала задние сиденья (со временем попросила меня их демонтировать и продать), спала чутким сном. Ребенок будет ее чутким и тревожным жителем чужого сна. Не узнает он, из чего растет его генетическая предрасположенность к зыбкому, легко нарушаемому сну. Я ничего не узнаю о нем.
Для опыта я однажды предложил ей поспать там вместе. Не в моей старенькой, тесной, но все же — квартире, а в ее машине, на излюбленном ее пятачке. Просто было интересно, холодно ли это, и насколько тревожно, и какие сны рождаются в остывшем машинном брюхе. Не то чтобы до или после я никогда не спал в машине. Спать в машине, особенно на юге — это нормально. Я не считаю (больше) зазорным для взрослого человека жить в машине или даже в палатке. Я купил, помню, на второй раз у нее вышивку и о чем-то нескладно пошутил деревянным от акцента голосом, просто не сдержался, хотя всегда сдерживаюсь, мол, надо же, в тот раз ты продавала камни, а теперь ты шьешь? Не гожусь я в ухажеры для американок, был уверен, но вдруг она рассмеялась, словно я что-то смешное сказал, и я ожил и сказал уже нормальным, плавным, пластичным английским: как она хороша, как она хорошо шьет, что, должно быть, дом ее хорошенько украшен, и она беспечно пожала плечами: „Not that I have a house, but yeah, my car is decorated“.
Любой местный левак точно подтвердит, что это нормально. Больше того, если ты не жил хотя бы сколько-то машине, то ты скорее угнетатель. Весьма вероятно, что ты злоупотребляешь (тут главное — корень „зло“) рядом врожденных или приобретенных по праву рождения привилегий, которые выписал тебе слепой случай (леваки, как мы помним, сплошь неверующие, значит, Максово „живое электричество“ для них — только пустой набор звуков, вера их зиждется и сейчас на великом краеугольном камне классового разделения, впрочем, это не точно). Если ты годик не пожил на улице, под мостом, в грязище, блевотине, депрессии, ненависти к собственному телу и телу общества, которое способно функционировать как ни в чем не бывало, пока ты рядом, раздетый и отвратительный, протекаешь через него, как порченная клетка крови, чертовы леваки заклеймят тебя. И будут, черт возьми, правы! Наконец-то я могу выдохнуть, покинув полицейскую сцепку, и вступить в их наркоманский хоровод с чистой совестью.
Хотя я должен иметь право на исключение: я в изгнании, я в добровольной ссылке, я пересаженный цветок, я спал в чуткой ненадежной кровати-капсуле, с Мэдди я выскочил оттуда с первым треском соловьиной свирели. Я свой, ребята, я не угнетатель!..
Дело было в добром, богатом районе города, La Jolla, это даже не отдельный город и не район Сан-Диего — это „village“, „деревня“ — строго для „своих“, богатая и надменная, тяготеющая к прохладе воды подле обрывистого холма Соледад, увенчанного белоснежным крестом; началось это утро среди посапывающих особняков „старых денег“. Здесь не совершают преступления на улице, здесь все убийства творятся чинно и благородно, как и прочее насилие, в тени дедушкиных часов и портретов, за шторкой или за скользящим экраном из сухого папоротника, в подвалах и на частных вечеринках на чердаках и крышах… В таких местах тебя не ограбят, и Мэдди лениво выглянула из-под одеяла на мою суету, на холодок, пущенный мною в ее машинку (продолговатый Поло как раз годится, чтобы спать или возить доски на пилораму), и не поняла, кажется, причин моей прыти.
„This place is pretty safe you know“, — сказала заспанным сладким голоском моя Мэдди, она была вся соткана (сшита) из любви… Ясно я увидел тем утром, что староват для такой живой любви, что любовь была в каждой ее поре и ждала малыша, сочилась из нее постоянной аллергией. Что, душный и заплутавший, я не гожусь стать отцом ее ребенку. Ее огромной душе было тесновато в маленьком спортивном теле, которое она поддерживала в форме сквозь все злоключения, зависимости и аборты, но мне сделалось впервые до ужаса душно от себя. Оказывается, невинность моего прошлого ушла далеко, и чем-то слишком усложненным я стал, нагромождением ненужных знаний, которые тянули вниз, в омут одиночества.
Я понесся прочь из этой машины…»
Я сочинил свое послесловие нашей с Мэдди любви, продлившейся… Впрочем, что толку мерять любовь временем? Хуже только числом половых актов. Любовь — это окружающая энергия, а не конкретика, не список, и многострочным послесловием я ставлю на ней жирный крест. Также дурно выглядит вера-автокомментарий. (Сравнение затянулось — прим. соавтора-Д.)
Вижу, как изменяется любовный восторг от года к году, вижу, как тончает, тише делается; собственно, вовсе он уже не восторг, а искреннего восхищения, с которым шел я к первой великой любви, второй, третьей… нету давно. Недостаточно наивности, а без наивности нет невинности, но я бы не хотел продолжать эту цепочку умственных выводов…
Ведь давно утро, над ее городом вечное жаркое лето, и Мэдди снова беременна — слава богу, не от меня, — вечно она беременеет, чудо-факинг-женщина, и в этот раз никаких абортов, она больше не станет убивать. Она сохранит и преумножит род этим летом, которое наступит сразу после ненавистного апреля. От нее произойдет следующий род бродяг на переполненной земле; мой шепот о том, что я пытался сформулировать ответ на вопрос «как я влюбился в американскую бездомную красотку?», постепенно сотрется, а ребенок — ребенок будет вечно.
Ребенок никуда не денется. В‐восьмых, препятствует верить детская наивность, что все устроено благополучно и без усилий моей веры сложится. И если честно, я не понимаю, зачем прикладывать столько усилий, раз льется радостное вечное лето по умолчанию, без всякого человеческого соучастия. Зачем тогда вера или неверие? Почему бы не быть пьяным, летним?..
Мне делалось иногда одиноко бостонской ночью в своей комнатке два на три, когда бессонница только начинала пускать во мне корни. И в недостаточном, половинчатом забытьи я терзался предчувствием одиночества и ужасом, что не вернусь ни к чему привычному: в любимую Москву, в любимую женщину, в любимое заблуждение. Необходимость веры, невзирая на все антиаргументы, мучила меня.
Началась тогда аллергия на одиночество, которая через пару лет (естественно, в апреле), чуть не убьет меня. Я начинал терять способность дышать, воздух пропадал из комнаты, и я вскакивал без воздуха в груди и напряженно искал с детства позабытый ингалятор.
Здесь было установлено правило: кому плохо — стекается в гостиную в подвале. Это крайняя точка моего бегства на восток — из сухой калифорнийской пустыни на юго-западе в широкий горизонт теплой Атлантики, в хвою сырую северо-восточную.
Дом этот древний, дому лет триста, дом в Кэмбридже, дом из покрашенных в белое досок, в доме хорошо слышно всех тараканов и соседей.
Мой бостонский сосед-индус пятую неделю (мы застряли тут параллельно, будто братья, будто соперники), проходит собеседования, считает себя счастливчиком: по крайней мере, его приглашают на них, и чуть отступает ужасающая перспектива быть выдворенным обратно в третий мир.