Музей «Калифорния» — страница 33 из 49

Я побыл в этом доме, побыл гостем в ее жизни — в интересах книги, — немного приблизился к своей мечте сделаться писателем и снять обузу всех прочих своих профессий и работ. Я заметил, что когда достигаешь какой-то вершины, на которую давно взбирался, то не достигаешь удовлетворения. Один-два раза можно принять это за сбой, но мне близился тридцать первый год, я часто ощущал странный внутренний упадок — словно уже не слепое желание вело меня, а некий комплекс неочевидных, плохо прощупываемых причин, намеков и недосказанности. И вот в очередной раз я выхожу на вершину. Я одолел ужас первых трех лет эмиграции, в четвертом году нащупываю основу, с помощью которой проживу следующие тридцать три без своей Родины и без своей земли. Я в очередной раз молод и завтра снова стану здоров, к своему дню рождения верну себе контроль над дыханием и задышу в полную силу; я достигаю предела в мастерстве и публичного литературного успеха. Но покоя или удовлетворения нет… Мне бы глотнуть здесь холодного разреженного воздуха и посидеть спокойно, но пауза дается тяжелее всего, и я скатывался в отчаяние почти сразу. Паузы случались, но я не мог с ними управиться, паузы не для моего были нутра, хотя именно в паузах, зазорах — говорит моя новая вера — весь секрет.

А Дамиан, когда я заставал его после смены, где-нибудь в полвторого ночи в одном из тех местечек, которые мы впотьмах делили прежде, пока были напарниками, парой, Дамиан, мой братик невоплотившийся, угрюмо усмехался надо мной. У него был все тот же один неизменный ответ. Закинь в тело что-нибудь злое, отрави тело. И я чувствовал, что он прав.

Тело надо травить, если волна сносит тебя вниз. Самолет уносил меня из Чикаго с написанной книгой, на которую уйдет еще добрых полгода труда и которая не принесет мне денег, уходил я из волшебного дома; просторный город посреди унылой степной глади отдалялся, степная гладкая Америка стелилась под цыплячьим железным брюхом… Сменял ее каскад гор и, наконец, после невыносимо долгих рябых наслоений камня и песка, равнины и вздыбившейся горной породы — побережье, спокойный рай, где превращения едва заметны. Я устал. Выздоровление отнимает больше ресурса, чем болезнь, и оставляет энергию лишь на самое главное. За чем я гонюсь прямо сегодня? Третий учитель позади, а ответ только потускнел, и нет уж веры в то, что он и был когда-то. Старое желание не двигает меня в будущее. Я потерял свою направляющую, я потерял наблюдателя: отца?.. Бога ли, женщину? — я потерял… хоть кого-то, кто мог бы наблюдать и придавать этому смысл, и это не первый такой разговор, который я веду. Похоже, что бы я ни делал, это так и будет волнистой пучиной, где просвет приходит, лишь чтобы обмануть. О таких я слышал способах: не верить, что спасение в будущем, не ждать будущего, не полагаться, что будущее что-то принесет. Все лучшее в древности и в этом самом мгновении, где древность пребывает, но я не совсем понял: как тогда идти?

В два ночи закрывались последние заведения. Дамиан мог пойти домой, а мог не пойти — черная бессонница играла в него, как в куклу, и он не знал, заснет ли или промучится еще неделю. Так бывало и задолго до того, как я бросил его.

«You let me down, — отпивая яду, говорил он. — Why now coming for advice? You got your own life now, witches and wizards, you chose this fucking Hogwarts bullshit instead of a real man’s job, instead of the job where man deals with the border of real evil. So wadda’ya want of me?.. I was never alive since I took this path and I was hoping not for any sort of a future. I was just carrying the burden and so were you. Before you got seduced by the Unicorn shit», — он называл мою новую жизнь дерьмом единорогов, объединяя в это все, что я пытаюсь сложить в слове «вера» — отчасти справедливо.

«And you dare crying now», — с презрением добавлял он, видя, как дрогнули мои губы. Прошлое не ждало меня обратно, будущее таило только короткую передышку, затем очередную пустоту и падение. Передо мной возникала мудреная концепция — наука о мгновении. Макс посоветовал спросить Тибетца. Моего четвертого учителя. Сам он не сильно его жаловал, презирал, мне кажется, а Тибетец потом сказал, что профессор завидовал. Но даже если так, именно первый учитель указал мне путь в пещеру коротконогого дедушки-тибетца. Оказались они действительно мало похожи: на первый взгляд, один не обладал ничем из того, что нес другой, и наоборот.

В пещеру Тибетца я пошел без особой охоты, но от безделья — почему и нет? Дамиан не принимал меня назад в мужское братство мертвых: видел и презирал пробуждение во мне. Нашлось свободное время, я надел самую похожую на погожий летний денек улыбку и постучался в дверь к старику.

«Да это ты старик, — не без удивления попенял мне Тибетец при первом знакомстве. Присмотрелся: — А вроде молодой. Душа болит… От предательства, м‐м. Ушла душа на гору, чтобы побывать с болью. Без возлюбленной плохо».

Я пожалел, что уже выложил перед ним некоторые карты на стол, но отматывать было поздно. Впрочем, имя ее уже я не выдал.

«Такой молодой, — все дивился Тибетец, как будто к нему в жесткие маленькие лапки попала неведомая зверушка. — А чего же такие тяжелые мысли? Женщинам да веселью быть бы на уме. Слишком тяжело для души, когда столько мыслей».

Тибетец мне не нравился и нравился: подкупал своей наивностью и некоей потерянностью. Я и сам был потерянный: в новом, переболевшем недавно теле, учившемся по-новому дышать, стремившемся отыскать почву очистившимся сознанием, чтобы схлопнуть границы дозволенного… Подкупало, что похожи были потоки энергии, проходившие через события наших жизней. Тибетец медленно восстанавливался после тюрьмы, а был он человеком старым (по паспорту), но при этом изо всех сил стремился вернуть и молодость, и силу, и, проведя с ним всего несколько месяцев рядом, я заметил результат. Может, четвертый учитель черпал немного и из меня, но не стоит скупиться — преумножает любовь, а отнимает скупость.

Все люди веры — тибетец подтвердил своим примером — так или иначе скрывали что-то о себе или в себе, держа веру как щит. Никто не относился к ней как к предмету объективному, существующему вне их реальности, и это продолжало мерцать для меня маяком надежды. Профессор Макс прикрывал верой тщеславие; Гурума — свое несовершенство, мнимое личное поражение, загадочного демона, мешавшего ей провалиться в желанный сон; Люсия — свой страх перед опустевшим домом, остатком жизни без людей, перед смертью, приходившей в ее жизнь за жатвой раз в десятилетие; наконец, Тибетец — этот оборонялся от демонов, которые делали его могущественным мужчиной, а привели, как и полагается демонам, к нищете и тюрьме. Ведь когда мы с ним познакомились, он жил даже не в квартире, а в жалкой комнатушке, в домике столетней давности, деревянные перекрытия которого насквозь были поражены клещами и тараканами. (А когда прощаться станем — жить будет в машине на берегу Тихого океана.)

В такие дома стекается сброд, люди из тюрем и притонов, сумасшедшие и наркоманы — короче, те, кого уже никуда не пустят, но они по какой-то причине выбирают покинуть бездомицу. Тибетец никогда не унывал, никогда не отказывал, никогда не просил. Нет, люди веры не плохи, увидел я. Просто они — в первую очередь люди. Ладно, во что там верит Тибетец? Обещал покончить со списками, поэтому плавное перечисление…

Верит, что умеет работать с энергией, нет, даже важнее — верит, что есть некая энергия, позволяющая с собой работать. Все верующие люди должны сперва сделать серию допущений и отступлений от материи, чтобы усесться как следует в размытой квазиреальности, которая по собственным правилам будет затем подчиняться тому, что о ней они рассказывают и чувствуют. Тибетец все время спрашивает, пока работает с тобой: «Что чувствуешь?» После пятого раза вопрос страшно раздражает. Как будто при утверждении, что он способен чувствовать, он тем не менее ослеплен делом и нуждается в моих уточнениях. Его сухие и твердые пальцы очень глубоко и точно поражают плоть. Проникают всегда в место, где болит, или сами причиняют боль?.. Очередной смутный парадокс, в котором не разобраться до конца, иначе волшебство бы стало обыденностью. Вроде бы мне становится лучше, вроде бы мне становится хуже.

У людей веры вообще и у Тибетца в частности всегда на все ответ похожий: «Стало лучше — это я тебя вылечил! А если стало хуже — я вытащил наружу болезнь». Болезнь, по Тибетцу, — та же энергия, ее надо выманить, выудить из тела; болезнь поселяется в костях, кости — это каркас, откуда все — здоровое и больное — распространяется в органы, мясо, мысли и нервы (прямо как с этой записью — примеч. соавтора-Д). Все логично, и точные пальчики Тибетца лезут до самой кости, надавливают на места, где, как я думал, нет боли, стискиваю зубы, раздраженно останавливаю его. Как бы там ни было, в первые недели Тибетец почти за бесплатно исцеляет меня от хандры и перезапускает мое чахлое после болезни дыхание. Краски становятся ярче, запахи поражают воображение, вырастают крылья. Я тот же, я полностью другой. В сердце действительно что-то зажигается. Я уже не воздушный шарик, болтающийся на ветру без цели. С тех пор, как сердце опустело, я мало на что надеюсь. Зачем двигаться, если никто не смотрит? Зачем писать, если читают не то, что я написал?.. Без любви все пусто, потому что понимание невозможно, а тьма непонимания и так всюду, от зари до заката, и ночь, особенно продыхающаяся через марихуановую полукому, ставит по местам все как есть. Так вот, Тибетец понемногу выманил это наружу и позволил летнему солнцу две тысячи девятнадцатого, вошедшему в зенит золотым смехом, сжечь это.

Я вернулся из Бостона, из Чикаго, из пустыни раскаленной — четырьмя учителями окрыленно-благословленный, с картами, книгами о цифрах в рюкзаке, с предположением, что есть некие области «тонкого» знания, которые могут раскрывать тайну и замысел. Четвертый учитель сказал: «Смысла нет точно, но замысел можно увидеть».

И вот я пал в эту мысль, на раскаленный песок майского пляжа в городке с приятно пахнущим названием Encinitas (с испанского слово переводится «сосны» — именно во множественном числе, сладко же, не правда ли?..), ненадолго расслабился, ощутил щемящую в позвонках и под сердцем нужду расслабиться до состояния забытья. Там, в Бостоне, мы коронов