али нашу Королеву, наше совершенство. Я люблю ее, это признание нужно и можно оставить где угодно, походя, на полях, я хвастаюсь ею даже перед Тибетцем и Гуру-мой: моя совершенная подруга, превращающаяся в доктора наук, вырывающая в невероятной гонке с главным противником — самой собой — право на равных говорить с элитой высшего мира. Рядом мы, крестьяне, можем только мельтешить и слабо трубить в свои трубы, объявляя: «Королева, Королева!..» Посвящать ей отдельные главы и целые книги, сплетни. Целый лес сплетен растет вокруг нас, но я не запоминаю, фиксирую только дорогу домой, из царства науки в темень суеверий, к людям веры, в свое guilty pleasure — магическое, запретное, презираемое смешение реального и нереального.
Всегда хочется прямой солнечной славы писателю во мне, но всегда хочется заступить за грань того, что признано и принято, то есть в тень, где царствует мистическое неостановимое превращение, и всегда, заступая, я заступаю недостаточно, без смелости, без подлинной веры. Но если не заступать в область темного и непризнанного — как дастся тебе признание? Не силой же забирать. Уж если собираешься — казалось бы, иди бескомпромиссно, иди, будто до тебя не было ни литературы, ни магии, ни какого-либо слова о ней, пиши с искренностью и очарованием неофита, но нет-нет, для этого понадобится вера… И в Бостоне я начинаю писать совсем о другом, сам не знаю, откуда это поднялось.
Тибетец постоянно просит написать о нем, Тибетец умыт солнечной яркой энергией, огненным столпом славы, но тяжелый след преступления делает его изгоем, и вот он просит: «Сделай про меня». А во мне уже ожил и бормочет детектив Рэндал, я пишу трехчастный огромный детективный роман. Первая часть — дневник, ну или вернее рукопись, написанная и плохо переведенная на русский (непонятно, кто и зачем переводил, экзистенциальные вопросы про происхождение голоса текста еще не волновали меня), сырая умышленно, но чересчур несовершенная для читателя, наивная и глупая история богатого наследника богатого дома. Того самого, который вечно мечтал унаследовать я, но я‐то произошел из разграбленной и изнасилованной трижды за век страны, из страны тяжелейшей кармы, там все непросто, там я наследую, а потом продаю тридцатиметровый клочок бетона и коммуникаций на самой окраине древнего имперского города. В устаревшей у меня на глазах империи все еще гордых бедняков не приходится рассчитывать, что где-то в болоте, из-под тины и трясины всплывет вдруг сундук с дедушкиным золотом. Ничего не будет, не надо смеяться. Все, что могло всплыть, разграбили еще моим нежным детством, и мне досталась третья за век инкарнация империи бедняков…
Из империи бедных растут молодой наследник, европейские повадки, возвращенные семейным несчастьем из несчастной Европы. Мир, конечно, горит огнем посткатастрофы, уже и не помню, когда бы не писал мир без катастрофы, мир после пробуждения. Само рождение, выход из женщины, необходимость дышать воздухом, а не любовью — уже катастрофа, — я продолжаю исследовать образ, запечатленный во мне с младенчества, каждой книгой, я мастер посткатастроф, потому что живу в последствиях огненной катастрофы. Образ ее меняется, а я кажусь себе оставшимся после нее, хотя и я бесконечно прохожу через вереницы превращений, тень слишком манит меня. Но, впрочем, тот мир, что я описал в первой части, лишь тряхнуло жестоким землетрясением, рассекло напополам Калифорнию, оставило богачей жить на плато Палм-Спрингс, и туда наследник Гофман приезжает за наследством, и там следует за странным делом жизни отца: недооткрытым чудом резонансного кода (теория профессора Макса о живом электричестве и ДНК — как перемычке между моим взглядом и взглядом Бога-личности, пишущим нас, пока мы, творения его фантазии, влачимые через его тело-время энергией превращения, наслаждаемся замыслом и плодами своих трудов). Заметки и мысли отца еще не осмыслены современниками, и юный повеса пытается разобраться, кем был старик Гофман, он следует по нити тоски по погибшему через затемненные (в этом я мастер…) дневники и письма, специально для сына оставленные, — так думает он, чтоб не думать о том, что видит подлинное детище отца, любовь его, тогда как самого сына тот не мог никогда полюбить сполна, — а не потому написанные от руки, сломанной когда-то, чтоб скрыть их от Большого Брата — следовательно, написанные так, чтобы их разгадывал сердцем влюбленный в то же дело. Но вот беда: после долгой разлуки наследник не понимает и давно уж не любит отца, такова двунаправленная энергия нелюбви. Он ощущает давление важности и величия открытия, но не его суть и причину всеобщей возбужденности. В неясном предчувствии он умирает, двенадцать лет спустя, не разгадав тайну отца, остановившись, чтоб завести семью, чтоб стать отцом, пожить счастливой мужской жизнью, увидеть любовь, отдать ее.
В дело вступает герой второй части, детектив Рэндал, переживший забвение и обновление — методы будущего держать тело новым и свежим, подновляя клетки нужных обществу героев каждые сто лет. Цена продленной жизни — «странная», недостоверная память (за год до этого расписывал ее в другом рассказе, осмысляя предательство женщины). Рэндал спал несколько лет и проснулся молодым человеком, в теле, которому сто двадцать лет, но которое жаждет и умеет убивать и преследовать, и вот он мечется по пустыне, собирая осколки семейной истории Гофманов: гения-профессора и бесталанного сына, ничего не создавшего, кроме счастливой крепкой семьи, которая теперь оплакивает его, развеянная по миру: жена в Палм-Спрингс спрятала детей, чтобы их не настигла участь мужа, но охота открыта. Рэндал спешит узнать, кто и зачем открыл ее, тем более теперь, годы спустя. Проснувшийся борется со временем, гонится без надежды догнать, узнает постепенно, что за тайной Гофманов маячит и мрачная тайна его собственного забвения, и правда о том, как и кто жил раньше в его теле и почему зафиксированное в памяти о прошедших ста годах не вызывает никаких чувств к прошлому, а в настоящем он испытывает только кровавый голод и желание причинять боль.
Он убивает случайных дикарей в пустыне округа Империал, убивает телохранителей подозреваемого, и роман мой понемногу превращается в кинобоевик, я теряю над ним управление, я теряю сцепку с собственной историей, чересчур яркой и яростной картинкой он скачет прочь от меня, я в погоне за Рэнда-лом теряю нить погони самого Рэндала и постепенно оставляю его без любовницы, без старого и нового напарника, без подозреваемых — все мертвы, — я не могу предотвратить это, и мне сладко от того, что история превзошла мои ожидания и использовала меня для своей жатвы! Жутковатое разоблачение немой, бесчувственной машины наступает в финале, где Рэндал осознает, что не человек стоит за кровавым наваждением, что машина не знает цену крови и страданию и убивает (и еще убьет вскоре) лишь потому, что запрограммирована решать уравнения, а сам Рэндал — не более чем такая же управляемая машина. Память его подчинена воле механического Левиафана, давно автономного от управлявших им, от их человеческих чувств. Темные лорды: старые короли пустыни, масоны и генералы, управляющие землями (делают вид, будто чем-то управляют), лгут сами себе, но Левиафан давно разросся и поглотил их и составил собственный график умерщвления, и все, для чего им нужен детектив — это понимание последовательности. Они одержимы страхом за себя и мечтали бы остановить чертов неумолимый Интеллект, убивающий с отточенной методичностью. Им плевать, кто убил Гофмана-младшего, это дело Рэндалу подкинули как зацепку, чтобы он пошел в пасть чудовищу; им надо знать, кто, когда и почему следующий и можно ли обуздать эту силу.
А Гофман-старший, как выясняется (третья часть романа, еще двенадцать лет спустя), вполне себе жив, прожил все эти двадцать четыре года, спрятанный и продолжающий секретное исследование, обещающее даровать власть уже не только над сроком жизни, но и над сознанием любого человека — абсолютную власть — следующим после человеческого идет сознание как таковое.
Старик-профессор пережил смерть сына и его жены, бегство внуков в Европу от наступающего царства И. — безголосой машины. Рэндал узнает, к ужасу своему, что все его мысли, вся его суть — результат программирования, примерно три секунды «реального» времени, за которые он успел прожить несколько недель, успел полюбить, возненавидеть, убить, засомневаться, покаяться, подружиться, потерять друга, догнать убийцу, почти остановить его… Все это — ловкое вычисление И., одна из миллиарда возможностей, и забвение тут же стирает Рэндала, напоенного этими чувствами. Стирает к черту, он превращается в белое пятно, вся вторая часть — сто страниц подробного текста — укладывается в три секунды работы кода, в раскрывающийся и срываемый бутон вариации, и профессор Гофман бесстрастно срезает и кладет его на дальнюю полку дальней картотеки. Шмыгает носом и усмехается: могло быть и так. А могло и нет — моделирование, не больше. Как с моим Музеем, кстати, но поехали дальше. Третья часть — это допрос.
Еще через двенадцать лет (итого в увесистый томик помещается без малого тридцать шесть лет неотдаленного будущего) одной ночью в понятном мне Сан-Диего ведут допрос двое и двое отвечают на вопросы. Третья часть — в наименьшей степени художественный текст, а скорее пространный автокомментарий, объяснение для читателя, что же он такое прочитал и увидел в двух предыдущих частях, хотя, как умел, я спрятал это в оболочку художественности. Шел август (к этому лету придется вернуться отдельно), я восстановился после болезни, позабыл поездку, позабыл поразительный запах земного нутра в вулкане Йеллоустон и позабыл многое, с чего и начинал. Тибетец удивился, когда я сказал, что он не поместился в такой большой книге (получилось без малого страниц двести пятьдесят): «Я вроде совсем небольшой, и что, совсем не было места?» — «Ты огромный, — пришлось возражать. — Смотри, сколько энергии».
Тут, к концу лета, я уже научился подыгрывать ему, вникать, будто верю, в странные взаимоотношения верующих людей с предметами их веры. Действительно, казалось, что вокруг Тибетца есть огромный солнечный шар, по меньшей мере в ширину обхвата его рук, а может, и больше. Тибетец рассказал свою историю: как гнало его рождение сперва в русский ГУЛАГ пятидесятых, а оттуда, в детстве, — в Калмыкию. Там, часто повторял он, должно было все закончиться. «Очень тяжелая карма», — цокал языком и утверждал, что кого-то где-то на перекрестках времени убил, а значит, здесь появился на свет затем только, чтобы принять смерть. И смерть пришла за ним рано, чуть ли не в том же возрасте, как я в момент нашего знакомства, даже чуть раньше, in his late twenties, was he already doomed to die of a brain tumor, that’s when he lost sensitivity and speech and ability to walk. «Суровая медицина в центре столетия, — говорил Тибетец, — больше покалечила, чем помогла», и тогда отец, другой Тибетец (сам Тибетец был обычным советским Васей, это его паспортное имя, и тибетского от него была только кровь да внешность), вытянул сына с другого света.